этаже время от времени открывалось окно и Садовод орал, требуя тишины. Пение на минуту умолкало, затем возобновлялось.
Географ вдруг покраснел, тяжко задышал и, перегнувшись через стол, подтолкнул пакет ко мне.
— Это вам, — сказал он. — Но не открывайте, пока я не сойду на берег.
На рассвете, когда пение наконец смолкло, мы встали, торжественно подняли бокалы с водой и мелкими осторожными глоточками выпили до дна. За окном уже мерцали огни столицы Нового Южного Уэльса. Географ подхватил чемоданы, я — сумку. Когда он садился в машину портового агента, я подарила ему на прощанье свой радиоприемник.
Ночь летнего солнцестояния
Родные мои, тьма вокруг кромешная. Одна ее половина служит нам подстилкой, другой мы накрываемся. Под ее покровом сидит Генерал-капитан. Держа между колен пестро разрисованный глобус, он тычет пальцем в свой пролив, и я слышу, что он тихонько смеется.
Он не заметил, как приблизились коки, но мне был отчетливо слышен стук их поварежек, когда они подкрались из-за спины, чтобы отплатить Генерал-капитану за все, чего натерпелись на кораблях в последние месяцы — за крыс и мышей, за пропавшие колпаки и за исчезновение пятого кока, который прикончил матроса, который прикончил крысу… Генерал-капитан, на минуту оторвавшись от изучения глобуса, молча бросил пятого кока за борт.
Я часто видел — они до блеска драили поварежки и, приблизив друг к дружке желтые лица, шушукались, вот только не разобрать было, о чем, потому что у всех коков не хватало зубов. И вот подкрались сплоченным отрядом, с блеском ненависти в глазах — маленькая армия без шлемов, с воздетыми над головой повареясками, похожими на пращу, только без камня.
Генерал-капитан даже не взглянул в их сторону. Он не убрал и палец со своего пролива, только повернулся на другой бок во сне, и коки со своими поварежками с разбегу пролетели вперед, через борт, в бездну.
Так был раскрыт заговор, и Генерал-капитан огласил приговор — повесить коков на релинге над волнами, повесить за уши, и пусть висят, пока вдали не покажется земля и не смолкнет угрюмый ропот маловеров.
Флаги расцвечивания
Стюард уверил меня, что Географ в то утро навсегда покинул борт корабля, — мол, он, Стюард, тащил его чемоданы и потом махал рукой, пока автомобиль портового агента не скрылся за контейнерами, но за завтраком в кают-компании у меня в ушах снова зазвучал перечень знаменательных этапов жизненного пути Черчилля: «Октябрь — Первый лорд Адмиралтейства, июль — министр вооружений, январь — военный министр и министр авиации, февраль — колониальный министр, ноябрь — лорд-канцлер».
Поднимаясь наверх, я заметила, что дверь казначейской каюты открыта. На стене шляпа, на столе рядом с пустыми стаканами для воды — сверток. Сев, я долго вертела его на свету, прежде чем открыть, хотя отлично знала, в нем письма Черчилля и карта моего путешествия, нарисованная на пергаментной бумаге, в какую заворачивают бутерброды. Географические названия было невозможно разобрать, зато внизу Гёограф написал убористым резким почерком свое имя, а дальше шел короткий и четкий приказ: «Председательствовать за столом поручаю Вам!»
Незадолго перед обедом его голос умолк, но, едва переступив порог кают-компании, я увидела — о чудо! — сияющее лицо Жестянщика, который, расставшись со своими подружками, догнал нас на первом же подходящем самолете. Он сидел на своем старом месте, под часами, на нем была все та же мятая рубаха с островами; отсутствием аппетита он по-прежнему не страдал. О своей прогулке на острова Блаженных Жестянщик не проронил ни слова.
Я села на место Географа и впервые за много недель своими глазами увидела море, горизонт и следы, которые оставил на стекле расплющенный нос жены Хапполати. Теперь я не чувствовала на своей спине взгляд Капитана и смотрела ему в лицо, когда Садовод сморкался, не пользуясь ни платком, ни хотя бы салфеткой.
Отныне я здесь определяю правила и темы общей беседы. Я сообщаю о последних новостях — Жестянщик вернулся, дождь все еще не прекратился, Капитан решил нас покинуть.
— Да как он смеет! — крикнул Садовод, который все еще пребывает в заблуждении о том, что капитан покидает свой корабль последним. Садовод не знает, с какой радостью все остальные члены команды последовали бы примеру Капитана, потому что в море счет идет не на часы и дни, а на месяцы и годы, потому что ржавчина, от которой не защищает матросская роба, разъедает тело, неудержимо подбираясь все выше, к голове, и еще потому что команду, которая придет сюда после них, купят еще дешевле.
Я, единственная из всех, стараюсь выглядеть прилично и глажу — стоя у гладильной доски с видом на море — свои белые рубашки. Моряки давно не прочь избавиться от тюрбанов на головах или погон на плечах, но такой номер тут никому не прошел бы — ни Капитану, ни Старпому, ни другим помощникам, и уж тем более Нобелю, которому Капитан в третий раз сделал предупреждение за пение под окнами пассажиров. Это означает, что Нобель никогда больше не пойдет в рейс под немецким флагом и очередного аванса опять не получит.
После возвращения Жестянщика Нобель и Каносса не показывались. Они даже ели не в матросской кают-компании, а в кубрике, — уносили туда полные тарелки и запирали дверь на ключ. Я решила выследить их, и ночью бегом припустилась на нос, прицепив на плечо фонарик, без которого на самом деле прекрасно могла обойтись, потому что дорогу на нос знала не хуже, чем арестант закоулки своей одиночки.
Пигафетта покинул свое любимое место. И неспроста — нос был залит водой. И все-таки я сидела там каждую ночь, прислушиваясь к шарканью ног где-то в щелях между контейнерами. Эти двое никогда не приходили вместе, пили теперь каждый сам по себе, большими жадными глотками — Каносса в своей каюте, Нобель — на носу, восседая верхом на штевне и гордо выпрямившись, словно обветренная, изъеденная солью носовая фигура, которая не приносит кораблю удачу лишь потому, что кто-то размалевал ее не теми цветами, какими полагается, забыв, вдобавок, написать надлежащие слова.
Но церемониал у Нобеля был все тот же, выпивка тоже была прежняя, как и нетвердый голос Стармеха, как и его фокус, только теперь он нечетко проделывал свой коронный номер, — со страху я зажмуривалась и сжимала в кармане челюсть тунца.
Задремав, Нобель смеялся во сне. Голова его лежала на фальшборте, рот был приоткрыт, ноги в незашнурованных башмаках болтались над палубой. Эти башмаки он носил в любую погоду, днем и ночью, в них же когда-то впервые ступил на борт корабля — это случилось тринадцатого числа да еще в пятницу.
А ведь правило нехитрое, выучить — ничего не стоит. Тринадцатого числа нельзя приступать к службе на корабле, а ночью нельзя безнаказанно болтаться лицом вниз над водой, потому что наше отражение искажается и мы внезапно можем увидеть в волнах такую картинку, от которой дрожь проберет — недобрый косой взгляд, обвисший морщинистый мешок вместо лица, и рот, из которого один за другим постепенно выпадают зубы. Ничего удивительного, все добрые духи давно покинули нас, и наше времяисчисление уже ни на что не пригодно.
Знал бы Нобель, сколько раз я его, вот такого, рисовала! Но если сейчас его разбудить, тронуть за плечо, подойдя сзади, — ведь мне очень не нравится то, как он там висит, — он свалится головой вниз прямо в волны и навек исчезнет в пучине. И никто уже не будет распевать по ночам под моим окном, никто не уберет с моей дороги канаты и шланги, и в конце концов меня бросят к рыбкам, китам и бутылкам, потому