кричащий в форточки: «Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала! Саш-ка! Та-ня! Э-ды-вар!»
Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники, где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш младшенький, Валера, влезал между болтающими тётками и, вращая во все стороны головой, слушал и запоминал. Потом он шёл к бабуле и всё выкладывал ей — слово в слово. Так что бабуля всегда была в курсе дворовых новостей.
Во дворе мы возились с липкой серой глиной — лепили из неё чашки, играли в футбол, в ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали, расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со смехом надавали мне ещё. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серёга подрос и стал грозой для всего двора. В драке для Серёги не существовало авторитетов, а количество противников так же мало интересовало его, как и их качество.
Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории, но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до нашего рождения.
И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого.
— Но его можно развить,— опрометчиво обронил мой учитель.
И во мне стали развивать слух. Через страдания, слёзы и покорность судьбе. Когда все усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серёгу, курочившего в углу очередную игрушку. И — о чудо, чудо? У Серёги слух был! Причём абсолютный. Причём редкий и совершенный, и Серёга, по словам отца, «наш выдающийся фамильный слесарь», титаническими усилиями мамы был обращён в пианиста. В конце концов он закончил консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серёга, какое-то время заражённый её оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем.
На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серёга всю её съел.) Валерка сам научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам.
Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня спросили:
«Как мы его назовём?»,— и я сказал: «Валеркой».
Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Серёги — ходил за ним по пятам. Серёга — сильный и прямодушный, Валерка — ловкий и хитрый. Это он был заводилой в тех драках, из которых потом Серёга выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела — схватила его на руки и долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошёл. Его не так легко было укокошить. С тех пор его жалели — «он ударился головой»; ему многое прощали. Он рос всеобщим любимцем, и всё вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не вызывало. «Он же маленький»,— говорили нам. «Он же маленький»,— говорили потом мы сами.
Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий наблюдатель и проныра с едким язычком. В нём погиб великий артист.
Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: «Ты знаешь, Боря — еврей». Я не знал, что такое «еврей». Я спросил у матери. Она тоже не могла сообщить, чем же это хуже, чем «не еврей». В конце концов она сказала: «Их никто не любит». Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами.
Мать Бори, тётя Мара, толстая, в тонком халате, всё время что-то печатала на машинке в их маленькой квартирке.
— Деточка! — говорила она мне с каким-то душевным надрывом.— Дружи с Борей!
После этого она плакала и печатала.
Я смущался. Я не мог, когда рядом плачут и печатают. Я дружил с Борей.
Папа Бори — тощий и трагический — ничего не говорил.
Случай с тем, что «Боря — еврей», заставил меня выяснить с пристрастием и до конца, кто же тогда мы сами. Мы оказались русскими — правда, не совсем. Мы оказались метисами. «А это как что?» — не унимался я. «Это так,— объяснили мне.— Папа — русский, а мама и бабушка — армянки. Вот и получается, что вы все — метисы». Одновременно оказалось, что в нашем дворе полным-полно русских, армян, азербайджанцев, горских евреев и татар. Я расстроился, что я — метис. «Не расстраивайся,— сказали мне,— метисы — самые умные и красивые». Это как-то подбодрило. С этим я дожил до сегодняшнего дня.
То, что на карьере я тонул, дошло до нашей мамы, и мама срочно пошла и записала нас в плавательный бассейн. Мы ходили туда все втроем. «Три брата-акробата» — так нас называли. Мне тогда было шесть, Валерке — три года, а Серёга помещался где-то между нами.
В душевой бассейна как-то сразу стало понятно, что тот, кто смел и силен, тот и моется, а тот, кто не смел, тот тихо стоит на обмылках.
Серёга наблюдал это безобразие секунды три, потом он кого-то толкнул, тот упал, и мы помылись.
Мы с Серёгой быстро научились держаться на воде, Валерка же ещё долго плавал вместе с тренером, лёжа у него на спине и обхватив его руками за шею. Вид у него при этом был хитрый- прехитрый.
После бассейна мы всегда покупали «косички» — треугольные слоёные пирожки с повидлом. Во рту они таяли. Мы старались держать их там как можно дольше.
Вскоре как-то выяснилось, что в Ленинграде и Москве у нас есть родственники. Оказалось, что в Ленинграде у нас живёт ещё одна бабушка — «папина мама», а в Москве живут «дядя Витя» и «тётя Тамара». Летом нас к ним повезли. Повёз нас отец. Сначала в Москву, а потом в Ленинград. На поезде. Поезд в памяти не отложился. В памяти отложились «дядя Витя» с «тётей Тамарой», их собака Рита, их прекрасная московская квартира и их домработница Маняша. Дядя Витя был лыс, тётя Тамара приветлива, собака Рита — шумна и чувствительна, а у Маняши на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое.
Как только мы у них появились, нас тут же усадили за стол пить чай. Мы скромно взяли по кусочку хлеба с маслом и присыпали сверху сахарным песком.
В Ленинграде после бакинской духоты нам было просто холодно, и мы вырядились в три одинаковые серые курточки.
Ленинградская бабушка встретила нас суетливо-ненатурально-радостно, и всё это было не так, как, по нашему разумению, должна встречать внуков бабушка. Мы ткнулись губами в её волосатую щёку и не испытали там ничего, кроме смущения.
Папа при бабушке был с нами груб. Наверное, ему хотелось продемонстрировать своё строгое отцовство.
Кроме бабушки у нас обнаружился дедушка, отставной майор, герой Брестской крепости с неработающими пальцами, и две тётки. Тётя Лида поцеловала меня в губы. Было вкусно и стыдно. Спали мы на полу в десятиметровой комнате, где кроме нас спали бабушка, две наши тётки и дедушка — отставной майор с неработающими пальцами.
В Ленинграде я заболел воспалением лёгких, и меня положили в больницу, в большую мальчишескую палату, где не было недостатка ни в мучителях, ни в защитниках, а за окнами шёл дождь, такой для нас непривычный.
По-моему, тогда же и закончилось моё детство…