Ей нужен я, а мне нужен ребёнок. Мальчик, девочка — всё равно. Господи, я с ума сойду! Почему я должен быть заложником чьей-то немощи, чьей-то природной неспособности? Я — молодой, здоровый, с упругими мышцами, с гладкой кожей. Я должен, я имею право быть отцом! Жизнь, та самая жизнь, заключена в мою собственную телесную оболочку, настойчиво требует этого. Я просто физически это чувствую — это теснение, нытьё в груди, эту почти боль в средостении. Я хочу, я очень хочу носить на руках по комнате маленькое существо и хочу, чтоб оно держалось за меня, цеплялось за меня ручонками, чтоб с серьёзнейшим видом залезало мне в ухо, пыталось потрогать глаз, а я чтоб перехватывал его ручонки и говорил строго: «Нельзя! Ай-яй-яй!»
Хочу, чтоб от его волосиков пахло маленькой птичкой — именно так пахнут головки у соседских детей,— да, хочу!
Хочу вскакивать по ночам десятки раз, вздрагивать от того только, что он засопел, завозился в кроватке, заёрзал или повернулся; хочу укрывать его одеяльцем, если он во сне раскрылся, кормить его с ложечки, купать, а главное — хочу прижаться к нему, чтоб в полной мере испытать щемящую, натуральную, живую, а не воображаемую, почти звериную нежность, от которой рот сам наполняется слюной, которой внутри в тот момент столько, что, не найдя выхода, она способна измучить, измотать, от неё больно, она источник тех внезапных вспышек ненависти, которые случаются иногда со мной, когда сам ужасаешься этому её появлению, когда ты словно раздваиваешься и из тебя вылезает какой-то другой человек, и ты — существующий где-то здесь же, рядом,— в панике от того, что он говорит, и, более того, от того, что он делает.
А ещё он способен какое-то время думать от твоего имени. Он великий разрушитель. Ему никого не жаль. В нём явно и внятно глаголет его собственная чуждая тебе натура. Он может разъять всё, всё измучить, изувечить. Он излучает ненависть.
Да, иногда я ненавидел Майю. Во всяком случае, до операции мне именно так и казалось, а потом от неё, от ненависти, ничего не осталось, словно эта рана, в память о которой остался шрам — маленький, розовый, с неровными краями, послужила искупительной жертвой, которую она принесла материнству, заплатив и за себя, и за меня тоже, выкупив у кого-то мою ненависть своей мукой, мукой роженицы, предметом родов которой, условно говоря, и явился этот шрам.
Вот и всё. А теперь вам остаётся только стараться — как сказали врачи,— чтоб у вас ну хоть что- нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она — прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чём-либо говорить.
Ночью я вижу её глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую — Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для неё вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять её, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле.
У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение. Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает некоторая рябь (хоть «рябь» — невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка.
Я могу часами смотреть ей в глаза. В её взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. «Вот тогда они увидят,— думал я обо всех своих родственниках,— вот тогда они поймут»,— и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
А ещё так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. «Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит»,— говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветёт, они будут смотреть нам в окна, потому что живём мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком посёлочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, берёзки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
А ещё, когда рассветёт, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмёрзнут, и их — эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы всё-таки были на этом свете,— прикроет колючий снег.
Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней ещё упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает её по краям. Словно мышка.
Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребёнка. Помню, как у неё при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное — ти-и! Клавиша сделала всё что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши — ценишь её последнее усилие. А ещё у неё, у Майи, подрагивали кончики ресниц — пушистые кисточки.
Помню своё возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и ещё что-то подобное — так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает,— и я уже как о свершившемся подумал о том, что я — умный, красивый, с выразительным лицом — никогда не буду иметь ребёнка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
И я — у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков — медленно выговаривая слова, попросил её попытаться ещё раз.
И мы попытались ещё много-много раз, и всё это довольно тяжёлая, надо сказать, работа.
Иногда мне приходила мысль бросить Майю — ведь бросают же мужья своих жён. Бросить, развестись, сойтись с другой — уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой,— эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках,— и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек — серебристых, звонких паутинок: по ним передаётся боль. Убери боль — станет не хватать боли. Странное ощущение.
— Ну, а всё-таки — спрашивал я её тогда,— возьмём мы ребёнка, а что если ты родишь?
— Значит, будет два ребёнка,— сказала она тихо, твёрдо, глядя в сторону, и я понял, что это уже