трамвай. Он служил в Манеже. Вот откуда я Будённого знаю… Потом-то мама получила на нас отдельную комнату. Она ходила к Булганину, а в его приёмной снимала башмаки. Мама прошла в чулках по всем его коврам, и Булганин всё подписал… А тогда, осенью, мы прятались в метро. Дядя Паша был в армии, и как ахнула бомба — пятьдесят девять человек, все мои подружки.
А меня Господь спас — сидели мы и играли в карты.
Дежурили. Военные прибежали откапывать, а он стрелял по ним бреющим полетом, чтобы не откапывали. Литусовы-то все погибли, а отец с ума сошёл… И Мара умерла. А мы пошли тётю Шуру, армянку, выкапывать. А дядю Серёжу так и не нашли. Зато меня отметили. Я всегда рядом с директором была.
Директор наш был очень умный человек. Ему финны, эти… Дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк — и голова отвалилась…
Но ему всё обратно залечили, и он стал у нас директором.»
Жила Тётя за городом, в часе ходьбы от маленькой станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана верёвкой, был постоянно набит костями.
Потом одна собака умерла, и в каком-то из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твёрдым, и это было первым моим удивлением от смерти.
Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже её дома жёлто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тётя спускалась вниз, и вместо неё на узкой лестнице появлялся огромный растрёпанный кот, а за ним приходила собака.
Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тётя же кричала снизу:
— Ну, ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну, умрешь над ними, ну, умора.
Тётя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колёсиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь её был вечен и, даже потом, когда она не могла выбраться из дома, всё писала, писала, писала бесконечные заявления…
Потом она окончательно сошла с ума, решила судиться и с нами — за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с её платьев, чтобы она простудилась.
Голова её так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна Тётиной души.
И вот она превратилась в маленького тирана.
Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, всё вёз и вёз туда что-то.
Потом и вовсе перестал бывать там.
Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.
Второе путешествие было близким — через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, ограждённую от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать, которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.
Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вёл путь в кухню с маленьким чуланчиком — царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной — так впервые я начал понимать, что кухня — это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.
Даже в то далёкое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к её кладовым и настоящему чулану — по величине превосходящему мою комнату.
Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стёклами, прикрывая светлое дерево панелей.
Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный чёрный короб с надписью Underwood, прижавшийся к зелёному сукну письменного стола.
Сверху на всё это великолепие смотрели портреты серьёзного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах, и другого человека, тоже серьёзного, тоже в кителе, но с чёрной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке. Он смотрел на письменный стол, где в рамках кожаных и деревянных сидели и стояли те же люди, что и на снимках, с ромбами и без ромбов, в коротких штанишках, платьицах Смольного института и шинелях с разговорами.
Направо вела дорога в столовую (или гостиную — теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях. Как на стульях держались гости — мне не ясно до сих пор. Спинки стульев были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твёрдым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.
Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.
Хозяйка всего этого, моя вторая тётя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню её лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру…
Она рассказывала своё.
— Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.
Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.
Но что она помнила — то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.
И вот она говорила дальше, дальше…
— Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском… Так было заведено.
Потом литерный поезд увозил её в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.
Отель «Ржимский» приютил советское консульство.
В консульстве устраивали танцы.
Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.
— Пшеклятые большевицы! — кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле битое стекло. Но на следующий день приходил стекольщик, а вечером в ресторане кто-то заказывал «Боже, царя храни», а в дверях появлялся Борис Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.
Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смолянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в Лазёнки.
Человек с армянской фамилией, выманив Савинкова в Советскую республику, уехал в Москву — доучиваться в Военной академии. За ним уехала девушка.
Ай, вай, Азербайджан… военные лагеря…
Ай, вай, яблоки.
Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.
Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо — принадлежала и его отцу. Ромбы на петлицах сына прибавлялись, и на смену Баку явился Ленинград.
Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.