руки… И меня всегда увлекали, может даже чрезмерно, такие вот психологические изыскания…
– Гм! Гм! Да ведь это отдает неким…
– Да, понимаю, отец приор; но, поверьте, я знаю кое-что о призвании. А призвание этого юноши – дай-то Бог, чтобы я не ошибался, – не к монашеству, а к проповедничеству. А может, к чему-то большему…
– Как, как? Отец наставник, о чем это вы? Что вы хотите этим сказать?
– Призвание… ну… к епископату!
– Вы так полагаете?
– Еще бы! В глубине души этот юноша до крайности самолюбив. Может быть, он содеял то… ну, с несчастной девушкой, которую обманул, – может быть, причиной тому был эгоизм. А испытав разочарование или что бы там ни было, он явился сюда, к нам, отчасти из романтизма, а отчасти – желая пококетничать…
– Пококетничать монашеской рясой! – воскликнул отец приор и расхохотался самым искренним образом, показывая красивые зубы. – Кокетничать рясой! Боже всемогущий! Ну вы и придумаете, отец Педро!
– Да, пококетничать положением монаха, сказал я, и не беру своих слов назад. Мы с вами, отец Луис, не кокетничаем, но в нынешние времена и для таких натур, как наш послушник брат Рикардо, монашество – некий вызов миру, некая романтическая исключительность. И потом, честолюбие…
– Честолюбие!
– Да, честолюбие! Есть положения, есть почести и слава, которых отсюда, из монастыря, можно достичь с большей вероятностью, чем откуда бы то ни было. И я полагаю, что этот юноша метит очень высоко… Оставим это. Он не первый, кого призвание к лицедейству, наложившееся на определенные разочарования и на глубокую набожность – я не отрицаю этого, да и как бы я мог это отрицать? – привели в монастырь. Вспомните, отец мой, брата Родриго, кармелита, который блистал как актер в аристократических домашних театрах, но, вместо того чтобы поступить на сцену, ушел в монастырь…
– Да и сейчас, уже вне монастыря, он проповедует новую веру, с повадками…
– Комедианта, всегда комедианта! И в этом нашем брате Рикардо тоже сидит комедиант. Только он надеется исполнить заглавную роль, увенчавшись митрой, или – кто знает? – может, мечты его простираются дальше…
– Что, что? Договаривайте, отец мой, договаривайте.
– Нет, нет, ничего! Мне кажется, это бы означало уже злословить.
– Мне уже давно так кажется.
– Но в конце-то концов, отец приор, я считаю своим долгом предоставить вам эти сведения. Юноша считает, что ряса ему очень идет. Я подозреваю даже, что он находит себя красивым и хотел бы блистать на кафедре в белом облачении.
– Какой же вы коварный, отец Педро!..
– Стреляный воробей, отец приор, стреляный воробей…
«Которому уже не сделаться епископом», – подумал про себя отец приор, сам уже давно распрощавшийся с подобными надеждами.
VII
Ах, если бы этот разговор между отцом приором и отцом-наставником слышала несчастная Лидувина!
Но Лидувина, которая уже и не ждала своего Рикардо, когда тот принял постриг, – и она тоже, с сухими глазами и опустошенным сердцем, похоронила себя в монастыре. Сначала Лидувина хотела вступить в орден, занимающийся обучением девочек, чтобы исподволь внушать воспитанницам то отвращение и презрение к мужчинам – эгоистам и подлецам, – какое сама испытывала. Но разве не рискует она тем, что выдаст себя, выкажет истинные свои чувства? Разве месть не усугубит страданий, не подольет масла в огонь? Нет, лучше поступить в орден, ведущий молчаливую, созерцательную, отшельническую жизнь, полную покаяния и молитвы, – в монастырь, о двери которого разбиваются отголоски внешнего мира. Там она при жизни похоронит себя, ожидая смерти, Божьего суда и любви, которая насыщает.
Она уехала в глухой, далекий городок Тольвиедра, приютившийся в складке скалистого хребта, и заточила себя в четырех стенах старого монастыря, ранее принадлежавшего бенедиктинкам.
В саду рос кипарис – родной брат кипариса из монастыря урсулинок в ее родном городке, кипариса ее юности. И, сидя у подножия темного дерева, она созерцала огненно-алые облака заката, приводящие на память иные вечера. Лидувина находила странную отраду в этом печальном саду, как и она молчаливом, занятом в основном под овощные грядки, с немногочисленными, полуувядшими цветами, которые поливала она одна, в этом печальном саду, заточенном среди высоких стен, в этом клочке природы, отъединенном от мира. Из всего, что есть на свете, отсюда было видно одно лишь небо – ведь небо не спрячешь за стенами и решетками. По его синеве часто скользили мирные облака, даря Лидувине прохладу, а порою голубка трепетала белыми крылами, спеша в свое теплое гнездышко. Когда над всей землею нависала мягкая черная кисея и потоки дождя низвергались с небес, вода попадала и на землю вне монастырских стен, и на ту, что была заточена меж ними. Ночами Лидувина рассеянно устремляла к звездам взгляд своих черных глаз или наблюдала, как полумесяц, словно кораблик, быстро-быстро скользит среди легких туч. Днем внутрь монастыря проникали возгласы толпы, проходящей вдоль стен, треньканье гитары и бандуррии,[27] пение паломников; а однажды поздно вечером, прислонившись к стене, Лидувина уловила за нею скользящий звук поцелуев и порхание прерывистых вздохов. И под эти отголоски извне она замечталась, вспоминая старуху с дрожащим животом, которая обходила, на коленях и с четками в руках, Крестный путь в том заброшенном храме слез, и поезд, бегущий вдоль реки с пожелтевшими после грозы водами, среди сосен, олив и апельсиновых деревьев. Тот город представлялся ей городом греха. Греха? Но разве то, что они содеяли, было грехом, настоящим грехом? Разве это и есть грех, который рисуют нам в столь заманчивых красках? О, грех – лишь одно любопытство, без сомнения, не более чем любопытство! Из любопытства, из жажды познания согрешила Ева. И из того же самого любопытства продолжают грешить ее дочери!
К лучшему или к худшему привело то, что Рикардо вот так пожертвовал ею? Она не хотела этого знать. Все мужчины – эгоисты! Больше всего мучила ее странная улыбка сестры, улыбка, что разгладила наконец хмурое лицо, когда они прощались у двери монастыря и сестра сказала: «Ну, теперь будь счастлива!» Что за трясина – этот мир!
И здесь, внутри монастыря, Лидувина столкнулась с ним вновь: монастырь оказался миром в миниатюре. Праздность, отсутствие семейных привязанностей, однообразное существование обостряло чувства определенного рода. Жалкий покой монастыря полнился мелкими страстями и обидами, ревнивой дружбой, что в любую минуту могла обернуться враждой.
Раз в год по улице, куда выходили монастырские решетки, двигалась процессия детей, и в этот день сестры и матери (матери, эти-то бедняжки!) высовывались в окна, глядели на малышей и бросали им облетевшие цветы, которые якобы предназначались святому. Безусловно, объявись в городе оживший Дон Хуан Тенорио,[28] они бы не показали такого рвения.
У каждой монашки в келье был свой младенец Иисус, красивая кукла, которую та одевала, раздевала и всячески украшала. Кукле плели венки, целовали ее, чаще всего украдкой; иные укачивали ее на коленях, как живого ребенка. Окружали цветами, букетами. Однажды, когда фотограф, с разрешения епископа, проник в монастырь, чтобы заснять арку романского стиля, выходящую в сад, все монахини сбежались, каждая со своим младенцем Иисусом, чтобы мастер сделал карточку.
– Ну-ка посторонись, – говорила одна другой, – мой красивее: посмотри, какие у него глазки!
Лидувина молча наблюдала за этим наивным соперничеством несостоявшихся матерей, и сердце ее сжималось. Ведь у нее-то мог быть ребенок, настоящий, живой, из плоти и крови! Ах, почему, почему то бегство не принесло плода! Оставшись бесплодным, оно и оказалось смешным, – Рикардо был прав. Но если бы в ней расцвела новая жизнь, этого бы не случилось! Если бы явился плод – ребенок, дитя любви, –