тогда, думала Лидувина, любовь возродилась бы – нет! – заявила бы о себе, потому что они любили друг друга, да, любили, хотя Рикардо в своем эгоизме и тщеславии упорно не желал этого признавать. Если бы у них был ребенок, Рикардо не пожертвовал бы ею ради своего призвания. Призвания – к чему? Ах, если бы несчастная Лидувина могла слышать отца-наставника из монастыря Рикардо!
И перед ней представал лучезарный образ маленького брата со смеющимися голубыми глазами и венцом золотых кудрей. И оттуда, из далекой дали, из самых глубоких тайников памяти о годах ранней юности, доносился зов: «Ина! Ина! Ина!» Как быстро ушла Ина вместе с этим ускользающим предутренним сновидением! Как быстро ушла и любимая
Не раз, простершись у образа Матери Божьей, бедная сестра Лидувина говорила ей: «О Пресвятая, Предвечная Матерь! Отчего не упросила ты Отца, что дал Тебе Сына, Господа нашего Всемогущего, чтобы и мой Рикардо сделал меня матерью? Но нет, нет… прости меня!» И Лидувина заливалась слезами, желая покориться наконец своему положению, уже непоправимому.
Сознание этой непоправимости питало ее печаль, ту неизбывную печаль, что сопровождает до самого края могилы. Оттого-то так глубоко задевала Лидувину детская радость сестер-монахинь, которые, вычитав в мистических сочинениях, что истинный святой – весел, изображали шумное, ребяческое ликование, смеялись и хлопали в ладоши. На Рождество, праздник младенца Иисуса, это глупое веселье, чуть ли не предписанное уставом, изливалось вольнее всего. Монахини танцевали в саду, хохотали как безумные, били в бубны.
– Эй, сестра Лидувина! А вы не танцуете? И та отвечала:
– Нет, у меня слабые ноги.
Грусть Лидувины уважали, догадываясь, а может, и зная что-нибудь о ее истоках.
И продолжали празднество, время от времени восклицая: «Благословен Иисус! Как я довольна жизнью!» Ибо они называли это: наполнять жизнь весельем – весельем святости.
Так проходили дни, одинаковые и серые. Лидувина не забывала молиться о Рикардо, прося Бога простить и вразумить его.
VIII
Слава брата Рикардо-проповедника распространилась уже по всей стране. Говорили, что он возродил золотой век испанского церковного красноречия. Его собственное, хоть и сдержанное, красноречие пылало страстью. Скупые жесты, размеренный темп, ясное, продуманное построение речи и под всем этим, внутри, – поток обузданного пламени. Благостности его недоставало покоя.
Иные из тех, кто слушал его рассуждения, пеняли на их бесстрастие, – существуют глупцы, которым невдомек, что нет на свете ничего более рассудительного, чем страсть. Его антитезы и парадоксы они принимали за плоды рассудка, не догадываясь, что, как и у Блаженного Августина-Африканца, у брата Рикардо антитезы и парадоксы блистали алмазами, твердыми и сухими, обожженными в горниле страстей. Поскольку обычно его проповеди лишены были пышных украшений, их называли холодными, путая холодность с сухостью. А все дело в том, что красноречие брата Рикардо было сухим и горячим, как пески той духовной пустыни, по которой влачилась его душа, воспламененная честолюбием и сознанием вины.
Иногда он оказывался темен, темен и для других, и для себя самого. Просто он уходил слишком далеко в поисках истины.
И говорил не с толпами, которые слушали его, а с каждым из толпы отдельно: слова его шли от души к душе.
Но чувствовались в его красноречии некая бесформенность, хаотичность и отрывистость. И никакого, абсолютно никакого заступничества. Мало, очень мало силлогизмов; притчи, метафоры и парадоксы по типу евангельских – и резкие, головокружительные переходы, настоящие прыжки.
– Вся штука в том, что он, не будучи по-настоящему красноречивым, завораживает, – утверждали педанты.
Обычно он говорил о проблемах, называемых злободневными: об упадке веры, о противоречиях веры и разума, религии и науки, об общественных проблемах, об эгоизме бедных и богатых, о недостатке милосердия, а более всего – о загробной жизни. Говоря о любви, он весь преображался.
Его прочили уже в епископы. Но, несмотря на всю его славу, несмотря на безупречность поведения, какое-то странное заклятие тяготело над ним. Он не мог до конца расположить к себе тех, с кем общался, не мог завоевать сердца людей, что, словно зачарованные, внимали ему.
Особенно женщины, слушая его, ощущали нечто притягивающее их, подчиняющее себе, но в то же время вгоняющее в трепет. Они угадывали, что за его горячими речами кроется некая тайная боль. Больше всего это проявлялось, когда он говорил об одном из своих излюбленных предметов: о трагедии в Раю, когда Ева искусила Адама, заставив его отведать запретный плод с древа познания добра и зла, и оба были изгнаны из сада невинности, и во вратах его встал архангел с огненным мечом, что бросал на крыла алые отблески. Или о трагедии Самсона и Далилы. И слова его почти никогда не заключали в себе утешения – только скорбное томление духа. И еще какую-то суровую безнадежность.
Иногда, правда, голос его рыдал, как бы умоляя паству о сочувствии. И тогда ощущалось напряжение плененной души, отчаянно рвущейся из своих пут. Но он тут же овладевал собой, весь как бы сжимался, и предупреждения его становились более грозными, пророчества – более безжалостными.
Этот мятущийся проповедник не подходил для наших бедных раненых душ, что стремятся во храм за мягчащим бальзамом, а не за болезненным прижиганием. И его не любили – нет, его не любили. Тщетно иной раз старался он сделаться мягче. Угрюмый пророк обречен был на одиночество.
И наедине с собою, ощущая себя одиноким, говорил он себе: «Да, это – Божья кара за то, что я оставил Лидувину, принес ее в жертву своему честолюбию. Да, сейчас я вижу ясно: я полагал, что жена и семейство помешают сбыться моим мечтам о славе». И он закрывал глаза, хотя и сидел один, потому что не желал видеть, как маячит вдали призрак тиары. «Тут один лишь эгоизм, – продолжал он корить себя, – голый эгоизм; я искал подмостки, которые лучше всего соответствовали бы моим способностям к лицедейству. Я думал только о себе!»
И наконец стечение обстоятельств привело к тому, чего он втайне страстно желал. Его пригласили прочесть проповедь в женском монастыре городка Тольвиедра.
Едва он узнал об этом, как почти перестал спать. Сердце не позволяло ему забыться. И хорошо еще, что мир, паства, или, лучше сказать, публика, не знали, какие узы связывают его с тем монастырем. Это обратилось уже в тайну почти для всех. Теперь, теперь он даст представление только для них двоих, он будет говорить от сердца и для сердца, оставив в неведении изумленные, восхищенные толпы; говорить с данною свыше спутницей своей духовной судьбы; теперь он исповедается перед ней на миру, и никто не догадается об этом; теперь он с честью выйдет из положения, уникального в анналах церковного красноречия, да, несомненно уникального. О, знали бы те бедные прихожане завязку роковой драмы, что разыграется перед их глазами! Наш комедиант от апостольства ощущал безумный восторг.
И пришел день.
Храм ломился от народа, жаждущего услышать знаменитого проповедника. Собрались из соседних деревень и даже из главного города провинции. Алтарь весь горел золотом. За решетками хоров, за опущенной занавесью угадывалась некая сосредоточенная, исступленная жизнь. Время от времени оттуда доносилось приглушенное покашливание.
Брат Рикардо неторопливо взошел на кафедру, достал платок и отер лоб. Широкий рукав белой рясы, словно крыло, прикрыл ему на мгновение лицо. Проповедник обвел глазами собравшихся и на какой-то миг задержал взгляд на занавешенной решетке хоров. Преклонил колени, чтобы прочесть «Богородице, Дево, радуйся», сложил руки на кафедре и оперся о них лбом. В мерцании свечей алтаря тонзура его светилась. Затем он поднялся; раздались покашливания, шелест юбок. И наступила великая тишина.
Что-то необычное творилось с проповедником. Он запинался, повторялся, иногда останавливался, не