душе будет угодно. Не дрейфь, не стыдись — ничего мне не жалко». Глаша мгновенно закостенела, слезы даже застыли — что-то вроде собачьего столбняка или кондрашки. Взглянуть на меня не смеет, думает, спятила. «Глаша, не бойся, я в здравом уме и твердой памяти. За слова свои отвечаю. Но если считаешь, что выбор труден, — ладно, не выбирай. Дарю сразу все. Бери оптом. Ex dono[34]. С ненужной мне емкостью». Глаша сидит на стуле, не шелохнувшись. «Ну не хочешь — не надо, я не настаиваю. Но искренне жаль. Вот, мечталось в наивности, одарю мою Глашу, в кои-то веки хоть чем осчастливлю. А другого выхода у меня нет. В пляс ведь ты не пошла да и петь тоже не стала, из чего вывод прост: застарелое уныние духа так быстро не лечится. Скоро только кошки родят да мотыльки в огне тонут. Начинать надо с внешнего — и от него двигаться к внутреннему, в недрах души запрятанному. Вот наряжу тебя, Глаша, как елку, обмотаю вокруг, а там и посмотрим, что ты в себе почувствуешь». Сказано — сделано. Поднимаю Глашу за плечи, подбородок торчком, руки в стороны. Боль в ладошку вгрызается стальными зубами. Начинаю на Глашу побрякушки навешивать — сверху и донизу. Бриллианты сверкают отполированными боками, наливаясь оранжевым пламенем от свечи. Нагло, бесстыдно, от живота блестит желтое золото. Чего только здесь нет! Цепи, змейки, колье, диадемы, браслеты и ожерелья. «Терпение, Глаша, постой. Красота требует жертв и немалых усилий. Я же не по заготовке рисую, а создаю прежде не бывшее, новое». Одно цепляется за другое. Вынимаю из сундучка целыми гроздьями. Мелкое просто рву, что покрупнее — накидываю как есть, с завязанными узлами. Глаша клонится к земле, прогибаясь под тяжестью. «А как же ты думала, — говорю, — хочешь предстать перед ангелами красивой — терпи. Дорога к прекрасному проходит через страдание. Но помни, только страдание придает женщине выразительность, иначе она смазана до блина и просто неразличима». Шкатулка уже пуста. Глаша тихо пошатывается, словно ель на ветру, позвякивая побрякушками. «Ой, — восклицаю, — веселье в полном разгаре, а мы про вино забыли! Хотя говорится: le vin est tire — il faut le boire»[35]. Заслоняю собой бокалы, но Глаша и так ничего не видит — глаза закатила, неровен час грохнется. В один наливаю вина, бросаю чудодейственный порошок, взбалтываю и протягиваю — со всплывшими пауками. «С праздничком тебя, — говорю, — с освобождением».

Смерть и отечество

Я конца дожидаться не стала и даже дом оставила нараспашку. Лежит, наверное, там в полном обмундировании, как Нефертити; вся, от макушки до пят, в золото упакованная. Той пригодилось и этой сгодится — даже монетки в рот класть не надо. И так будет чем Хадеса да церберов по ходу дела задабривать — чтобы перевозили куда надо и врата вовремя отворяли. Здорово, что уползла не голая, а с кучей договорных возможностей. Захожу к Илюше в светелку. Тот в молитвах праведных закисает. «Флорентий, ты мне гроб по сходной цене не уступишь?» — осторожно так спрашиваю. Вздрагивает бороденкой. «Хуй ли, — говорит, — мне самому куда надобнее». — «Может, тебе и надобнее, а Глаше нужнее. Что ж ей теперь, как чурке, на голом полу лежать?» — «Полежит — не состарится», — бросает Илья, переворачиваясь в гробу с боку на бок и подкладывая ладони под голову. Рука адски болит, пальцы уже распухли, и краснота вверх покатилась. Ничего, я сильная, еще выдержу. «Тебе, Илья, все равно что глухому ослу басни читать. Ты уловил, о чем я толкую?» — «Ино не трогай того, что покоится, и предоставь мертвым мертвецов своих погребать, взалкал напоследок глас с неба глаголящий, — тяжко вздохнув, Илья высоко поднимает ногу и загребает в дыру между дугообразными ляжками кусок одеяла. — Ты, мнится мне, дщерь, лучше б с моей ночной вазой по часам строго фланировала. Смрад не помеха, ино в мыслях мешается, когда о высоком раздумываю». — «Ага, по часам! А где я тебе точное время возьму? Батарейки все сдохли, мобильник не зарядить, да и радио, увы, только от тока работает». Илья открывает глаза и глядит на меня с презрением. «Полно, вы по солнышку выносите — с зарей, в час равноденствия, перед зорькой вечерней, на самом закате». — «Здорово, а ты когда солнце последний раз видел? Сегодня первая ночка такая — чистая, звездная…» — «Ужо и не знаю, — Илья почесывает промежность, насекомые, видно, заели, — не презрите единаго в малых сих, — чешет с остервенением. — Глаголю вам, токмо меня самого выбросьте на попрание…» Руку безбожно рвет, выше запястья потихонечку опухает. «Да пошел ты! — кричу. — „Вынеси“, „выброси“, „прибери“! Нет денег — нет и швейцара! Про такое ты слышал?» Илья перевертывается в гробу, обращаясь ко мне худосочной задницей. «Коли вы о маммоне заговорили, вольно мне заметить, что вчерась поутру вы коробку моих свечей из-под гроба подпиздили. А в данных дремучих условиях вы представляете, чего одна свеча может стоить?» Мне, право, неловко, что я ор развела, но это из-за руки — пульсирует, дрянь, от пальцев и до плеча, пронзенная тупыми иголками. Тряпка насквозь промокла, но кровь уже не идет — то ли вся вышла, то ли заледенела. «Илюша, не надо, прости, ты ведь один у меня и остался. Никита в счет не идет — валяется, раскоряченный, расцветает красками радуги. Я и горшок, и воблу, и все. Я тебе дам мамин серебряный колокольчик, если что — ты звони, я примчусь, как только услышу…» Прикрываю тощий Илюшин зад ватным Прасковьиным одеялом, а оно ходуном ходит: там уже не вата внутри, но пастбище насекомых. Они вату всю съели и теперь Илюшей питаются. Боюсь, сожрут заживо. А что будешь делать? Никитушка превращен в ядовитое месиво с гноящимися гнилушками, этот покрыт кровавыми пузырями, которые то и дело, попыхивая, разрываются, как при ожоге.

«Я ничего, ино держусь ничтоже сумняшеся. Ибо каждому воздастся должное, и разверзнутся небеса, но для вас то покрыто молчанием, — с раздражением говорит мне Илья. — Лежу тут денно и нощно в безмятежном счастливом уединении и помышляю о смерти, отечеству сопричастной». У Илюши на шее лопается большой багровый волдырь, обнажив нечто ветвистое, расположенное под кожей. Да я и сама сплошь в укусах, но регулярно сбиваю гнид нацеленными щелчками, а главное — без устали двигаюсь. Спать давно не могу. Ляжешь, а они так тебя загрызут, что очнешься обглоданной. У меня и ежик уже отрос, башка нестерпимо зудит, скальп сорвать хочется. А тут еще руку кромсают раскаленными ножницами. «Ну? — спрашиваю удивленно. — Про смерть еще понимаю, но про отечество? И как же смерть отечеству сопричастна?» Илья разворачивается в гробу, давя на ходу насекомых, и говорит с богословской яростью: «Духовник на мысль праведную навел, подтолкнул к размышлениям. Сидишь, говорит, на Руси, а что такая за сторона — и самому невдомек, того, чай, не ведаешь. И правильно, грит, ни к чему. Ты Русь не разумом, сердцем одним привечай. Она будто как смерть — сколько о ней ни думай, ничего путевого, братец, не выдумаешь. Всё тайна в ней остается, сокрытая, неразрешимая. Как в смерти черной потонешь, — одна душа, вытолкнутая, яко дерьмо, на поверхность объявится, — такмо и тут, с одной благой разницей — душа к Руси привязалася, на жертву ей отдалася. В жерновах отечества перемелется, не ты ей хозяин…» — «Постой, постой, — прерываю. Руку кромсают на части. Никогда вроде не плачу, а тут слезы градом идут, неизвестно откуда. — На жертву, прости, чему, если про Русь мы знать ничего не знаем и она положительно засекречена? А вдруг в невежестве навредим?» Илья обжигает меня гневным взором, поскабливая бока: «Что же касается недоброжелателей наших, ты, говорит, будь глух на их вражье многоголосье. Они лапшу на уши вешают, и, пока мозги тебе не засрут, нет им, сколопендрам, покоя». Это в меня черный камушек духовником-настоятелем брошен — по конкретному назначению. Илья повышает голос, доходит до истерических нот, злобно расчесываясь: «Внушали ль тебе, Флорентий, когда наши вороги да завистники, будто мы слово живое душим, будто волюшку попираем? Ну так знай, отрок Божий, эти россказни еси хуйня. Они се гнездятся, как вороны черные, в изуверском вражеском разумении. У нас, грит, внимай, слова не уронив, на все есть ручательства, — Илья делает паузу: — дарованные тебе, блин, просвещенной монархией».

Он триумфально приподнимается на локте, подставив кулак под голову, другой же рукой раздирает в свежую кровь обглоданную инсектами поясницу. А у меня ничего уже нет, я вся стала — рука. Будто не ладошка пробита, а сердце, и от него боль кругами расходится. «А кто же у нас монарх?» — спрашиваю, скривившись. Илья язвительно улыбается: «К провокациям вашим ино готов. У вас, сказывают, родственнички на островах обитаются…» От напряжения подставленный локоть дрожит, а потому и Илья, заходясь как бы от смеха, спазматически сотрясается. «Ну хорошо, оставим монарха. А „просвещенный“ он в чем? Скажи, ради Христа, умираю от нетерпения». Ильин локоть заламывается, и Илья ударяется виском об из-головную стенку гроба. «А в том, — говорит, налившись свинцом и потирая ляжкой о ляжку, — что вот таких, как ты, гнид ногтем защемляет, поелику вша едино есть вша, вредоносица искусительная. Ино и все, ничтоже сумняшеся, почнут тобой соблазняться, но знай же: не я, — Илья заметался в гробу, соскребая, откуда придется, присосавшихся насекомых. — Отец святой повторял, толпу вразумляя: „Блаженны нищие духом, вам говорю, что предпочли покойное рабство чреватой смятением вольнице… Спасены будут те, истинно предрекаю, что, сбросив бремя ответа, возложили на божьих терпивцев ношу доверия… Презренны

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату