опасным, и совсем не интересным. Наконец, под вечер объявили регистрацию. Она прошла спокойно, Филиппенко побродил по duty-free, полюбовался на матрешек и коньяки. А вот потом случилось неприятное. При обыске, когда народ входил в посадочную зону, надо было раздеваться и снимать ботинки. У «историка» один носок был рваным — и теперь об этом знали все окружающие. Потом злодей-таможенник нащупал у «Сергея Соловьева» деньги на устройство и на взятки, бережно зашитые в трусы, и решил, что это наркотики. Пришлось вытаскивать.
Зато взойдя наверх по трапу и услышав от венгерской стюардессы «Здравствуйте!» с акцентом, Филиппенко ощутил себя уже во Франции. Свободным и спокойным.
Журнал в кармашке кресла, стоящего впереди, к несчастью, оказался на венгерском, а с собой из чтива Филиппенко ничего не прихватил. Поэтому сначала — первый час полета — он отчаянно скучал. Потом начали кормить и стало веселее. Дали бутерброды как в «Макдоналдсе» и вафлю в шоколаде «Балатон». Напиток Филиппенко выбрал алкогольный, но не потому что хотел напиться, а из любви к халяве: вино дороже сока.
А потом у Филиппенко завязался разговор с соседом-либералом.
Перед самым аэропортом, при посадке, самолет угодил в зону турбулентности. Его трясло, как погремушку в ручке великанского младенца, а внизу, в иллюминаторе, уже виднелся темный город с тысячей фонарей, похожими на реки автострадами. «Слишком низко, — вдруг подумал Филиппенко, — разве самолеты так летают? Все ли в порядке?» Что-то объявили по-венгерски. Александру стало страшно. Очень захотелось помолиться. Помолился. Вспомнил, что Христос — всего лишь маленький немецкий феодал, которого хронисты по ошибке поместили в первый век. Еще раз помолился. Тряска кончилась, тело охватила легкость, как будто, если б не ремень, то сам взлетел бы к потолку.
— Ну вот, садимся, — заявил сосед. — На многострадальную землю Будапешта.
В течение полета он и Филиппенко говорили о злодействе, совершенном коммунистами, которые присоединили Венгрию к соцлагерю. «А был ли он, соцлагерь? — вдруг подумал лжеисторик. — Небось, такое же вранье, как про хана Батыя».
Когда он оказался в аэропорту, то вдруг сообразил, что не знает английского. О том, чтобы понимать местный язык, и думать не стоило: он был даже не индоевропейским, не походил ни на одно наречье, с которыми Филиппенко сталкивался в течение жизни. На улице стемнело, надо было как-то отыскать такси или автобус, спутник-либерал мгновенно испарился, и спросить вдруг стало совсем не у кого. Филиппенко вытащил бумажку с адресом гостиницы, где должен был заночевать до рейса на Париж, и начал ею размахивать у носа первого попавшегося служащего аэропорта. Предпринял попытку объясниться на плохом французском — безуспешно. Английский Филиппенко не учил, но все-таки попробовал просить совета и на этом языке. Ситуация становилась все более неприятной.
— Вот ведь черт! — пробормотал «историк».
— Русский? — сразу оживился собеседник. — Так? Москва, Россия? Вы хотите что-нибудь спросить?
«Ну ладно уж, — подумал Филиппенко, оказавшись на заднем сидении такси, вызванного работником аэропорта и мчащегося теперь по ночному городу. — Был соцлагерь, был! Уговорили. Может, это в чем-то даже положительный факт».
Оказавшись в своем номере, он сразу бросился на чистую, тонко пахнущую стиральным порошком постель, но долго не мог уснуть. С трудом забывшись, он ворочался и стонал всю ночь. Ему снились толпы агрессивных профессоров и косных доцентов. Во сне они обступили его со всех сторон, злобно размахивая портфелями и желая побить толстыми монографиями.
На другой день было все то же самое: поездка на такси, аэропорт, тупое ожидание, регистрация, просмотр коньяков и обыск, мысль о том, что вот носок-то снова не заштопал, стыд какой. Потом посадка. В самолет входили по трубе, а не по трапу, прямо в нос, не сбоку. И встречал на этот раз пилот: мадьяр с усами, прямо как с картинки.
— Медам зэ мсье, жё мапель Дьёрдь, жё сюи капитэн де сэт авион, — объявил мадьяр по радио, как только все расселись.
От звучания французской речи Филиппенко стало сладко и спокойно. До Парижа оставалось два часа. Теперь он на свободе.
Есть, однако, не хотелось. «Балатон» и бутерброд «историк» спрятал в сумку, также как пластмассовые вилочку и ложечку. Когда-то в советском детстве он получал такие же вилочки и ложечки в качестве волшебного подарка от отца, приехавшего из командировки. Только влажную салфетку он использовал по назначению — протер лицо ею и руки. Пахнуть стал лимоном.
Приземление в «Шарль-де-Голле» было мягким. Пассажиры радостно захлопали в ладоши. Включили Джо Дассена. Потом минут, наверно, сорок ждали трапа. Так вот, наблюдая из окошка производственный пейзаж, ничем не отличавшийся от русского, большое серое строение и мелкий, гадкий дождик, Филиппенко познакомился с французским легкомыслием.
В паспортный контроль выстроилась очередь. Араб в красивой форме охранял ворота в демократию. Когда настал черед Филиппенко, он вынул все бумаги, сколько их было (кроме Прошкиной эпистолы), и громко заявил, уверенно считая, что его тут очень ждут:
— Жё деманд лё рефюж политик!
К удивлению Филиппенко, его действительно ждали. Откуда-то разом возникли два статных жандарма — метис и мулат. Метис держал в руках книгу под названием «Другая история Турции» — один из самых удачных трудов Филиппенко. В книге говорилось, что вся история Турции до Кемаля — нелепые выдумки, просто ошибки хронистов, и не было ни Сулеймана Великолепного, ни танзимата, ни порабощения Восточной Европы, ни Шипки, ни янычар. Один из жандармов спросил, признает ли приехавшей авторство книги, на что Филиппенко, конечно же, гордо ответил, что да, несомненно.
И его тут же повязали.
Спустя пять часов в своей камере горе-беглец изучал знаменитый французский закон от две тысячи шестого года. Отрицание геноцида турками армян во время Первой мировой войны считалось уголовным преступлением.
«Если не посадят — экстрадируют в Россию», — горестно подумал Филиппенко.
Так оно и случилось.
32
На защиту кандидатской надо было приодеться. За неделю до защиты Андрей внезапно обнаружил, что ходить ему ну просто не в чем: тех, кто были в джинсах, стали часто бить на улице, а галстук и пиджак теперь считались костюмом еще более вредным, антирусским, чем штаны американских пролетариев. Гласные новой, националистической Думы красовались на экранах телевизоров в лаптях, косоворотках, домотканых кушаках. Именно так теперь следовало одеваться в присутственных местах. То, что все эти предметы гардероба вошли в обиход вряд ли ранее семнадцатого века, то есть при Романовых, конечно, никого не интересовало. Новое правительство и царь активно поощряли балалаечную музыку, которую крутило MTV. Куклы Вари в розовых коробочках и с вредными костлявыми пропорциями были изгнаны из детских магазинов: им пришли на смену толстобокие матрешки. Друзья исконного искусства будто не замечали того факта, что и балалайка, и матрешка появились в начале двадцатого века. «Вот оно, наше, родное!» — восхищенно провозглашали герои ток-шоу, вернее треп-зрелищ. Россия была для них чем-то иным, чем для тех, кто корпит над архивными текстами в поисках истины. Реформы Петра Первого с восторгом предали анафеме, но одно его нововведение осталось. Вино. Народ был уверен, что пьянство — это чисто русская черта, а собственное мнение о себе казалось более важным, чем суждение каких-то устаревших, закоснелых университетских сумасшедших. Новые историки услужливо предъявляли новые доказательства того, что водка, огурцы, картошка, балалайка и матрешка — неотъемлемые атрибуты древнерусской жизни, вдохновившие на подвиги участников Ледового побоища.