их, а не себя он запачкал. Суханцев подошел к нему ближе. Комната была тесноватая. Успокаивая, Суханцев сказал, что, и точно, никакой он не пророк, и какие ж мы пророки, если мы только люди, больные люди, нервные, загнанные ритмом большого города. Он, Суханцев, ни на чем не настаивает и будет рад, если Якушкин скажет им сейчас что-то свое. Суханцев именно попросил: «Мы все охотно послушаем… Давно знаю вас, Сергей Степанович, много доброго и удивительного я о вас слышал». С каждым его словом, чутким и ненажимным, Якушкин, сопя, совестясь, все ниже опускал седую голову, словно собирался уткнуть себе в колени.
Суханцев попросил выступить, и просьба его была естественной: в отличие от старика, Суханцев монологистом не был – на беседах время от времени он давал высказаться любому из присутствующих:
И вновь Суханцев как-то просто и без труда успокоил всех негромкими, мягкими словами. Как и бывает, физическое унижение истаяло, не унизив, а последующие минуты сами собой выявили теперь – кто есть кто. Голоса не повысивший и печальный, Суханцев рассказывал: он говорил о ночных страхах, через которые сам когда-то прошел, – рассказывая, он стоял там же, у стены, в шаге от угрюмого, сопящего, опустившего голову старика. Суханцев еще не закончил, – Якушкин встал и, стыдясь, ушел.
Во флигельке, промаявшийся ночь, Якушкин выстыдил себя
Отставной знахарь набрел, и может быть случайно, на иную деятельность, пусть даже куда более мелкую и общественного интереса лишенную. То и осталось, что осталось. Летел снежный пух, лужи стягивались, и к вечеру волнующийся Якушкин где-нибудь подбирал («Ты же замерзнешь, дурак, ты же насмерть замерзнешь!..») валявшегося или вот-вот падающего пьяндыгу. Приведя в свой флигелек, Якушкин укладывал его на раскладушку или на пол, на теплую дерюгу, – тут же и пытался с ним поговорить, невыносимо тоскуя, если пьяный оказывался молчуном. Тогда Якушкин особо надеялся на утреннюю и трезвую его минуту. Чуть ли не всю ночь, в полудреме, минуту эту старик ожидал и стерег: поговорить хотелось.
Под утро пьяница просыпался, конфузился, но чаще требовал выпивку, и совсем было плохо, если, проснувшись утром в никак не узнаваемом месте, он качал права. Едва Якушкин с утра начинал разговоры о любви к людям, проснувшийся пьяница тоже разевал пасть, всерьез или почти всерьез с злого похмелья крича на Якушкина: «Деньги где? В кармане были деньги!» – «Какие деньги?» – «Рубль был, и был трояк. Верни – или я тебе на лбу еще один шрамец пристрою!»
Иногда, бурному началу вопреки, разговор все-таки получался, иногда же Якушкин, сердобольность переборов, пускал в ход руки, а выталкиваемый пьянчуга орал: «В милицию сейчас же заявлю – обворовал меня!..» Уходя, пьянчуга непременно пинал ногами калитку. По-осеннему звонкие штакетины под ударами как бы выстреливали, и, конечно же, соседи из дачи-дома слышали через забор всякое громкое утреннее слово. Якушкин досадовал. Недовольный, не поговоривший, смотрел он уходящему вслед. Шрам, однако, зудел, и к вечеру вновь говорливость нарастала, и с ней (как обычно) дергающее душу сострадание к несчастным – к пьяницам, в частности. Почесывая шрам, старик еще засветло выходил на улицу, иногда ехал, чтобы очередного пьяндыгу высмотреть. Якушкин спускался с бугра – оглядывал поле деятельности. Тысячи людей, роясь, уже стягивались после работы к магазинам, а потом к входу в метро. Издали чернота движущихся пальто и шапок виднелась в белесой штриховке: летел снежный пух, лужи к ночи стягивались ледком.
Появлялись – разные. А надолго во флигельке появился один – запойный, мило говорливый пьянчужка Чегодаев, под хмельком непременно раз-другой повторяющий, что он дворянин.
Ему у Якушкина нравилось, и он не считал это случайным: «У нас, Сергей Степанович, с тобой дворянские фамилии», – малорослый пьянчужка охотно протягивал для обозрения маленькие благородные руки. «Погоди, – суетился, – погоди, а ты знаешь ли, что Чегодаев и Чаадаев одна и та же фамилия? Мы ведь в паспортах то так писались, то этак». Работал Чегодаев закройщиком, спивался же на те, что «давали в лапу». Шатаясь и выделывая маленькими ногами маленькие зигзаги, он теперь уже сам тащился во флигелек: «Переночую… Пусти, Сергей Степанович, в дом». Пьяный, он боялся жены и вообще побаивался вернуться домой, где взрослые и рослые дети учили отца словом и делом, вправляя ему мозги; особенно же младшенький из любви к маме нет-нет и поднимал на него руку. Равно боялся Чегодаев вытрезвителя, пятнадцати рублей, забираемых там за сервис. «Я, Сергей Степанович, в сезоне нынешнем (имелся в виду сезон хоккейный) в вытрезвителе ни единого разу не был. И не буду. Уж больно я осторожен, верно?» Пьяненький, он долго хихикал – хвастал своей необыкновенной осмотрительностью, опять же приписывая ее неслучайному составу крови.
«Здесь удобно. Здесь живет мой друг-старичок», – загодя и как бы оповещая голосом, кричал Чегодаев у калитки, приводя с собой кого-нибудь еще. Вошедший во вкус, Чегодаев уже и сам приводил во флигелек пьяндыгу, втолковывая ему по дороге о совести и о любви, вечером – слушали с интересом, страстно. Но когда поутру Якушкин вновь рассказывал им, проснувшимся, как губит человека водка, как обкрадывает змий, лишая главного – любви к людям, у очухавшихся слишком уж пылало нутро, чтобы слушать: хотелось опохмелиться, и вот, нервничая, а иногда злясь, подобранный и приведенный Чегодаевым быстро исчезал, так как выпить у пророка было нечего. Сам же Чегодаев разводил руками: мол, неблагодарный! Чегодаев уходил из флигелька минутой позже, однако за поворотом он тоже прибавлял ходу и, намного опережая своего подопечного, мчался к магазинчику и к опохмелу. Наговорившийся Якушкин счастливо и умиленно глядел вслед им обоим: понимая, что увещеванья его падают как бы в пустоту, он считал, что падают – не зря. С женщиной было хуже. «… Раз уж ты ночью воспользовался мной, пьяной, – отблагодари меня, дай мне выпить! – Протрезвевшая, она размахивала кулаком перед самым носом Якушкина. – У, козел седой!» Ей думалось или хотелось думать, что ночью ею воспользовались, Якушкин же, сбитый с мысли о всеспасающей любви, вдруг рассвирепел: «Ты бы спасибо сказала, что не в милиции. Ты же облик потеряла!..» А женщина, стоя на своем, вновь объявила, что он «козлище», после чего началась громкая ругань друг друга не слышащих. Чегодаев, а также второй пьянчужка, из ночью поднятых, хохотали с тем редким удовольствием, от которого не хочется даже спешить к открывшемуся уже поутру магазинчику. Чегодаев посреди хохота шептал: «Сергей Степанович, дай нам денежек. С возвратом. Слетаем и купим – и разговор наш общий и интересный продолжим, а?» Тут именно Якушкин впадал в сплошной крик, вопя, что они погибают, что идут к пропасти и не видят, – так уж случилось, что криком, отчасти матерным, излагал он после долгого перерыва притчу об идущих к пропасти и о том, кто их окликает. Чегодаев соглашался – и тоже кричал. Женщину из ора и брани увел второй пьянчужка, он был прост и искренен, – оскорбляют, мол, тебя здесь, Лидия Игнатьевна, пойдем, что ли. И ушли.
Флигелек Якушкина мало-помалу обрастал всякого рода несчастными и подонками. Двое пьяниц унесли телевизор и, лишнего не запрашивая, продали его в ателье на разлом: телевизор был старомодно- громоздкий, оставшийся Якушкину еще от давней совместной жизни с Марьей Ивановной. Исчезла нехитрая его посуда, продали, исхитрясь, замечательный серый костюм, подарок якушкинцев, и уж совсем непонятно, как и зачем исчезла вдруг вся гора отживших книг и брошюр, в которые старик давным-давно не заглядывал, но любить любил. Единственное, что запирал Якушкин в чуланчик, это свой строительный инструмент, так как в нем было единственное теперь его умение; и жизнь впереди уже ничего не меняла: год за годом, уже просматриваясь, жизнь текла в
– Сергей Степанович, дорогой мой, они же вас вконец разграбили.
Якушкин только молчал.
– Не годится, Сергей Степанович… Гоните вы этих зараз! Или же отбор им делайте – не всех же подряд в рай.
Коляня попугал его пожаром, – возможно, ночным. Якушкин молчал и сопел, был в растерянности: как