уважением, на каталке. Во время сна. Я уснул, а очнулся уже в Первой.

Увидел спину... спина спящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя (обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кроме спящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничего живого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев.

День начинался.

— М-мм... — я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телесной оболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль — похоже, головная (с побоев, как с похмелья).

Некоторое время стонать было приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня в особую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с еще более запаздывающим откликом химически-препаратных чувствишек — моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал эти нарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек — взрывчики переохлажденной психики. Мое «я» растворяли (как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусал соседа. Лежал себе на койке, с руками-ногами, с несолеными слезами и нечувственными чувствами.

Услышал скрип. Больной (я узнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел мою выгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх — больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса. Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных, разделенных кантами белых панелей.

Интеллект полууправляем (как полууправляема, скажем, потенция), и будет ли толк, если я начну усилием заставлять себя думать? (Спохватился.) Жить с желанием покурить, с желанием съесть две травянистые больничные сосиски вместо одной — вот весь смысл. Жить с этими теплыми струйками, готовыми политься из глаз вместо слез. А дернусь — забьют. Было понятно. Но понятно как некий вариант. Без тотальной безнадежности. Забитая кулаками жизнь — тоже жизнь человеческая, а не жизнь вши. Вот что я понял. (Забитому человеку, возможно, не все в жизни будет удаваться. Но кому удается все?..) Забьют — окажусь вдруг с тихими, где-то рядом с Веней — переведите-ка его к Венедикту Петровичу, доктор Пыляев! И ведь переведут, пойдут навстречу. Иван Емельянович велит, а доктор Пыляев, из доброты, даст нам койки рядом... Почему нет? Я прямо-таки увидел нашу сцену встречи, Веня и я. Реальность будущего оборачивалась (обеспечивалась) реальностью прошлого. Двое впавших в детство. Качающие головами, да, да, да, да, на своих кроватях, и я тоже кивну — да. На прогулках во внутреннем дворе больницы — оба — будем смотреть на ручьи после дождя, как много-много весен назад. (Вернулись!) А отец и мать с небес cмогут увидеть своих чад у ручья вместе: двух старичков, седых и безмозглых, с бумажными корабликами.

Палата номер раз

Перенакачанные нейролептиками, мы двигались, как фигуры из сна: из замедленного и тяжело припоминаемого ночного сновидения. Вялые и никакие. Недообразы. Однако же мы, больные из Первой, были и оставались людьми живыми.

Более того: оставались людьми опасными (в миру), хотя мы еле двигались и спали (и даже спали) с лицами, готовыми вот-вот заплакать. Слез нет, но готовность к слезе у всех. Врачебный эффект, похоже, в том и состоял: в переживаниях, не соответствующих реальности — скорбь, мучавшая тебя, была вечная, была ни о чем. Просто скорбь. Просто затянувшаяся мука. Это как бы и не твои (по масштабу) скорбь и мука. Это вообще не ты. Твоя увеличенная тень.

Нас было восемь теней, и самой страшной (у персонала — «Осторожней с ним. Мордатый такой. Беззубый...» — шепнула мне сестра Маруся) считалась тень с фамилией Чиров. Наемный убийца, он стрелял людей в их квартирах без разбора, детей тоже, и был прислан сюда на предмет последней экспертизы, уже «с вышкой в кармане». Признание психом — единственный шанс жить. Но и багровый Чиров в этих стенах не гляделся злодеем, ни даже угрюмцем — я представил, сколько (и каких!) кубиков плавало в его венах, чтобы придать его лицу банально человеческий облик. (Величие нейролептиков лишний раз восхищало.)

Чиров тем и отличался, что, беззубый, ел дольше всех — плямкал и плямкал по-стариковски деснами. Был еще насильник Вася, без фамилии, и тоже весь заплаканный, но неугрюмый. Были два солдата с правонарушениями — в кого-то стреляли то ли сами стрелялись. Оба проходили теперь принудлечение. А страшным, на мой взгляд, был лишь сосед справа Сережа — Сесеша (так он шепелявил). Он был молод и явно слабоумен. Он тоже что-то содеял. Не знаю, каким он виделся там, в миру, вне препаратов, но здесь он был самой страдающей и несчастной тенью.

Невыносимы были его серые глаза (два слизнячка в глазных провалах) — они умоляли. Не зная, как выразить муку иначе, Сесеша неотрывно смотрел на меня с соседней кровати (смотрел в упор, близко). Он уже не отдавал себе отчета. Он только хотел, чтобы ему помогли. Губы его вдруг беззвучно шлепали, это он меня, полуседого мужика, пытался позвать: «Па-па...» — одна и та же, повторяющаяся детская ошибка: «Па-па. Па-па...» — вот чей взгляд страшил. А неприятные белесые глаза Чирова вряд ли кого пугали. Бельмы. (Могло быть и от лекарств — глаза выпучиваются.) Волк с опущенной головой.

Я наткнулся на него, проходя вдоль кроватей. Я вдруг ему кивнул. И Чиров кивнул, чуть слышно обронив:

— Здоруво.

Поначалу каждого из нас буквально распирало желание поговорить и обнаружить (чуть ли не обнародовать) себя, свои чувства. Делиться хотелось с каждым. С Сесешей, страдальчески и немо смотрящим. С Чировым. И даже с исчирканной сортирной стеной, особенно с этой стеной — мы возле нее курим и скрытно, по-тихому, водянисто плачем. (Стена плача, это я после подумал.) Но уже с очередной серией уколов активные жизненные центры блокируются, а чувства подавлены. Теперь рот замыкается. Рта у тебя нет. Наступает мука отчуждения, мука молчания, но уже с сильно запоздавшей жаждой выговориться. Эта новая одержимость молчанием (и самим собой) переходит в невероятную тоску. Плакать, вот чего хочется. Чтоб глаза были поминутно мокры и чтоб расслабленное сердце обтаивало, как обмылок. Чувство вины давит. В этой твоей вине нет ни сколько-нибудь интуитивного смысла, нет ей и разумного объяснения. Но все равно ты виноват. Глаза полны слез. Все мы ходим придавленные. Врачи ждут. Как именно человек в таком состоянии в ближайшие дни себя выдаст — уже не вопрос. Как-то его прорвет.

И, конечно, больные знали, что препараты нацелены и подталкивают каждого из нас к раскаянию. К разговору со сладкой слезой. К тому, чтобы рассказать все как было и тем самым переложить хоть на кого-то (на врачишку Пыляева, на Ивана, на медбратьев) свою раздувшуюся боль и вину. Но своя ли боль стучалась и просилась наружу? Что было и не было в нас своим, если химия в крови подменяла чувства, затем мысли, а с какого-то необъявленного момента и самого тебя — твое «я»? Зато врачам воочию, как бы божьим перстом показывалась та сторона твоей души, которой они (и ты сам тоже) не видели и не знали, как не знали люди до поры обратной стороны Луны.

Все мы питались здесь же, невыпускаемые в общую столовую.

Ни стола, ни стульев — сидящим на кроватях, нам давали в руки тарелку, в нее наливали из черпака, вот и все. И хлеб с подноса. И кололи большинство нас здесь же. Лишь трое из восьми (я и оба принудлеченных солдата — вероятно, неопасные) сами ходили на уколы в ту привычную комнату с большой решеткой, где сидела с шприцами Маруся (или Калерия) и где я виделся с больными других палат — с шизами, с белогорячниками. Иногда сопровождал санитар. Единственные (в течение дня) двадцать минут, когда я покидал палату теней и шел коридором. Ни даже покурить, постоять с кем-то рядом из общих больных, потому что у нас, в Первой — свой сортир. Там и курили. Молча. Даже и не пытались общаться, опасаясь друг друга. Известная осторожность и оглядка, когда от тебя ждут, что проговоришься. Курили молча, на корточках, прислонившись к стене и видя бетонные три очка прямо перед собой. Если кто-то мочился, мы видели его спину. Кормили плохо, большую нужду мы почти не справляли.

Зато в один из дней расслабление препаратами достигало той особой силы, когда человек не мог в себе удержать даже малое, какое-никакое свое дерьмо. Прорывало, и поносника немедленно препровождали, а если вял, подгоняли тычками в боковую нишу нашей палаты — отсек в две койки с зевами унитазов рядом. Время от времени каждого из нас доводили до ниши. Расслабляли, разумеется, мозг, психику, а не кишечник; с кишечником приходилось считаться как с побочным явлением. Обычно по двое. Это была программная и физиологически точно нацеленная расслабуха, так как сначала слезы и слюна, а позже дерьмо бежали с неудержимой силой всегда сразу у двоих. Когда пришел мой час, меня загнали в унитазный отсек с Сесешей.

Если таких монстров и молчальников раскрывают, выворачивают наизнанку до потрохов, до полного

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату