уже был не мой — их.
И лишь остатком моего давнего (полузабытого) переживания выскочили однажды на язык несколько слов — хвост уже задавленной, задушенной ими мысли. Как проблеск — мол, ключ к выживанию не в моих, а в чужих страданиях...
— Почему? — спросил я сам себя. Но свет уже погас, и, похоже, это была последняя
Я еще и еще старался, силился думать — я напрягал мысль, а напрягались язык и горло (мысль не могла, не умела без слов).
Что за
Что и на что меняется, когда человек исподволь утрачивает «я»? Если же подмена произошла, как он, изнутри, догадается о подмене? — Никак...
В пику им, врачам (в пику и взамен отнятой у меня мысли), я стал пытаться отвоевывать не столь охраняемую ими пядь земли: примитивную чувственность — я хотел чувствовать. Я хотел пересиливать водянистость, плавающую в крови. Я хотел — хотеть. (Раз не дано теперь думать.) Хотеть — и сделалось для меня теперь как каждодневная забота, как труд.
Поутру я хотел обжечься вкусом горячей каши. Пытался читать в сортире старые грязноватые обрывки газет. Я хотел сам переживать младенческие вскрики дебила Сесеши (так болезненно переносит уколы). Я медитировал, внушая себе сначала его детскую панику и следом его взрослую боль — чувства, связанные с его, а значит, с
За минуту до инъекции, словно нечаянно, я столкнулся с Марусей, тело о тело. Чувство в отклик оказалось слабое, а все-таки различимое: похожее на подзабытый юношеский стыд.
Так и поддерживался гаснущий огонек моего «я». Казалось бы — мало, но столь простенькие и упорные, а главное, ежедневные мои усилия делали свое незримое дело: затягивали
— ... Что это, Петрович, вас сюда перевели? А что, собственно, у вас
Я молчал.
— Вы профильно — не из моих больных. Я же вижу: интеллигентный человек. Что вы там натворили? — вот так заговорил вдруг со мной врач Пыляев. Возможно, уже был слегка озадачен. Всматривался.
С утра перенакачанный химией и слезливый, я молчал. Я ждал подвоха. Но более всего ждал (и боялся) доброго жеста; тронь он любого из нас за плечо, тот расплачется.
Тронуть Пыляев в эту минуту не сообразил.
— ... А не пробовали дать взятку — ну тому следователю-милиционеру, что на вас капнул? хоть бы посулили, пообещали ему!
Я пожал плечами: какому милиционеру?
Он смеялся:
— Ну как же так, Петрович! Интеллигентный человек обязан заблаговременно думать, как всучить взятку милиции. Единственная наша теперь защита...
Я молчал: да что же ты, врачишка, меня так мелко спрашиваешь — я разучился думать, я придавлен, я слезлив, но не глуп же! Но, возможно, сам Пыляев был глуп. Никак во мне не заинтересованный, он попросту выжидал. Он ждал. Вместо него работали нейролептики.
Заканчивая разговор, Пыляев пожал мне руку (тронуть плечо, погладить по голове так и не догадался). С важностью в голосе врач констатировал, что психика моя ему в общем и целом уже нравится. Психика мягчеет, хотя и медленно.
— ... Может, и неплохо, что вы здесь. У Зюзина для вас был дом отдыха — а зачем?.. Зато в нашем отделении ход болезни высвечен. Болезнь на виду. Ваша боль сама из вас выйдет.
— Вы добры, — нашел в себе отваги ответить я.
Пыляев несколько вспыхнул:
— А вы слишком потаенны, мой милый. Старенький, а какая целка! До свиданья!..
Обострился голод. (Тоже, возможно, от моих усилий хотеть чувствовать.) Оба солдата умудрялись еду раздобыть, но как? Не знаю. Видел, как они, торопливо жевавшие, выходили из туалета (спугнул их, придя по нужде). С набитыми ртами они прошли мимо меня. Тени, готовые плакать, но жующие. Я настолько оголодал, что пожаловался Пыляеву, и тот заверил меня, что при случае передаст мои слова министру здравоохранения; шутка, — однако в препаратах произошла небольшая подмена, и в тот же день, к вечеру, я вдруг перестал хотеть есть. Только сухость во рту.
В тот день раскололся Шатилов, его койка у самого входа. Грабитель, заодно с ограблением уложивший наповал сонного охранника в подмосковном магазине. Первым же выстрелом. (Теперь мы все о нем знали.) Маруся шепнула, что Шатилов держался три месяца, а выложил все за три минуты. Шатилов и дальше хотел о себе рассказывать, не только про грабежи и единственное убийство: он хотел поведать всю свою жизнь. Когда врач ушел (записав слово в слово — и тут же, небось, звонок следователям!), грабитель Шатилов все еще рвался к общению как к раскаянию. Теперь он рассказывал медбратьям, рассказывал соседям по койке, за ужином рассказывал мне — до такой степени ему, натерпевшемуся, хотелось. Палата все знала, все видела. Нельзя было не увидеть: Шатилов на своей койке сидел среди нас, единственный счастливый и один единственный улыбающийся (уже отменили инъекции, кровь помалу очищалась). Через день он исчез.
Шатилов первым в палату поступил, первым и раскололся, что говорило само за себя: человек не мог им и их препаратам противостоять — белый халат дело знает. Мы, упиравшиеся, лишь тратили время, каждый свое. Следующим за Шатиловым покаялся насильник Вася. Его уже
Вася, не он первый, оформлялся, ничуть не сожалея и с улыбкой — с минуты признания человек улыбается стенам, даже медбратьям, так ему легко. Зато Вася, здоровея, уже не хотел, как все мы, на корточках подпирать спиной стену в сортирной курилке. Курил он в углу, сам по себе. Его уже сняли с питания, он смело крал у нас куски припасенного хлеба. Обрек себя на тюрьму, на срок, однако ходил меж нашими кроватями туда-сюда и смеялся — был легкий, как шарик в руке мальчугана, не утаил ничего. Раньше или позже это ждало других, ждало меня.
Когда препараты проникли в подкорку, во сне (в самый пик сновидения) стала накатывать острая к самому себе жалость. Как рыба, я начинал хватать ртом воздух — ух... ух... ух!.. — выныривая из воды мутных захимиченных снов. И наутро хватало отравленности: даже кашу на завтрак мы глотали с той же непреходящей к себе жалостью. Не знаю, кто так системно (Пыляев?) сбавлял или вдруг резко к ночи
