друзьям-поэтам. И когда священник возгласил: «За убиенных Александра и Александра», Бестужев заплакал, как ребенок, предчувствуя и свою скорую смерть.
Там же, у Черного моря, в урочище Кар-Агач через два года после Бестужева скончался Александр Одоевский, переведенный «по милости» царя в Нижегородский драгунский полк.
Еще во время пребывания в Чите, потеряв здоровье, Одоевский написал самому себе некролог, сожалея, что «рано выпала из рук едва настроенная лира, и не успел я в стройный звук излить красу и стройность мира…»
Сосланный на Кавказ Лермонтов посвятил памяти этого своего друга и однополчанина проникновенно печальные, прекрасные стихи… А спустя еще два года сибирские изгнанники, как громом, были поражены известием об убийстве великого поэта, которого они со всей мыслящей Россией считали законным наследником поэтического гения Пушкина.
Из года в год, несмотря на бдительную проверку жандармами переписки, узнавали декабристы о новых и новых жертвах неумолимого и неустанного душителя русской свободы — Николая Первого.
Узнали они, что угнан в Оренбургскую ссылку певец украинского народа Тарас Шевченко.
Что вместе с петрашевцами сослан в Сибирь Федор Достоевский.
Что отправлен в Вятку под надзор полиции Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, от сатирического хлыста которого багровели щеки больших и малых николаевских «помпадуров».
Что только смерть избавила от заточения в Петропавловскую крепость замечательного революционного критика Виссариона Григорьевича Белинского.
Что выдающийся писатель, революционер-демократ Александр Иванович Герцен, вырвавшись из жандармских когтей, вынужден был эмигрировать за границу, покинув родину, любимую всем сердцем.
На страницах, отпечатанных у далеких берегов Темзы, прочли декабристы вольное русское слово, посвященное Герценом тому делу, которое было начато ими на берегах Невы:
«Четырнадцатое декабря действительно открыло фазу нашему политическому воспитанию… Громадное влияние, которое имело это дело и которое действовало сильнее, чем пропаганда и теории, оказало само восстание, героическое поведение заговорщиков на площади, во время суда, в кандалах, в присутствии императора Николая, в рудниках, в Сибири. Не либеральных стремлений или сознания злоупотреблений недоставало русским, а прецедента, который дал бы им смелость инициативы. Убеждения внушаются теориею, поведение же образуется примером… И вот нашлись и с таким величием души, с такой силой характера… Безмолвие, немая пассивность были нарушены; с высоты своих виселиц эти люди разбудили душу у нового поколения — повязка спала с его глаз».
Из писем от родных и друзей, приходивших в Усть-Куду, Оёк, Селенгинск, Петровский завод, Ялуторовск, Урик и многие медвежьи углы Западной и Восточной Сибири, из переправляемой декабристам всяческими хитроумными оказиями «недозволенной» литературы, они видели пробуждение великого русского народа, видели «разбуженную душу» нового поколения: все чаще и чаще вспыхивали крестьянские бунты то на Кавказе, то в Ставрополье, то на Смоленщине, Витебщине, в губерниях Саратовской, Новгородской, Рязанской, Тульской…
Бунтовали, добиваясь облегчения своей горькой участи, московские бумагопрядилыцики, тульские полотнянщики, вознесенские ткачи…
Когда до отдаленных окраин и глухих поселений Сибири донеслись раскаты военной грозы — Крымской кампании, декабристы, в прошлом участники войн против Наполеона, всем сердцем, всеми помыслами были на далеких полях сражений.
Каждая победа русского оружия воспринималась ими, как большое счастье. Каждая неудача — как глубокое горе.
Николай Бестужев в самом начале войны говорил с волнением и тревогой:
— Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтоб наши поколотили этих вероломных островитян за их коварную политику во всех частях света… Надобно скорее занимать Сахалин и ближайшие к нему берега… Мы живем в интересное время. Сколько совершилось событий в эти тридцать лет, что мы сошли со сцены света, и сколько еще совершится до нашей смерти!
Сергей Григорьевич Волконский, которому шел уже шестьдесят четвертый год, заготовил прошение на «высочайшее имя» о разрешении отправиться на театр военных действий, хотя бы рядовым.
Никакие уговоры товарищей и родных отказаться от этого намерения не помогали. И только когда Марья Николаевна напомнила мужу, впервые за долголетнее изгнание, о своей жертве и просила принести теперь жертву ей и детям, Волконский скрепя сердце согласился остаться.
Когда события в Крыму приняли трагический характер, Николай Бестужев, будучи при смерти, повторял еле слышно уже остывающими губами:
— Севастополь… Что наш Севастополь? — и тяжелые слезы медленно текли из-под его опущенных век.
Изгнанники не сомневались все же в конечном торжестве русского оружия, которое в свое время низвергло Наполеона.
После смерти брата Михаил Бестужев испросил разрешение отправиться на Амур, откуда писал в Россию одному из своих старых друзей:
«…Даю себе непременный зарок: посадить по всему течению Амура, на каждом нашем ночлеге, по нескольку семечек севастопольских акаций… К ним присоединю косточки одной из лучших родов владимирской вишни, и когда со временем эта великолепная амурская аллея разрастется, то грядущее поколение юных моряков, отправляясь Амуром служить на Тихий океан, будет отдыхать под их сенью, составляя планы будущей жизни, — незабвенная слава погибших под Севастополем навеет на их душу благородную решимость подражанья таким высоким образцам…»
Еще не утихли отголоски боев у черноморских берегов, когда сын Волконских — Михаил, участник экспедиции на Амур, сообщил родителям о встречах русских китоловных судов в Охотском море с английским флотом…
В 1855 году умер Николай I.
Вступление на трон нового царя полагалось ознаменовывать торжествами и «милостями».
Новый шеф жандармов нового царя Александра II — Долгоруков вызвал к себе сына декабриста Волконского — Михаила Сергеевича, приехавшего в это время в Москву с докладом об Амурской экспедиции.
— Государь император, — напыщенно заговорил Долгоруков, — узнав, что вы в Москве, повелел передать вам манифест о помиловании декабристов с тем, чтобы вы немедленно отвезли его вашему отцу и его товарищам. — И он протянул молодому Волконскому пакет, украшенный сургучными печатями с двуглавым орлом.
В тот же вечер Михаил Волконский выехал в Иркутск по той же самой дороге, по которой двадцать девять лет тому назад его мать, Марья Николаевна Волконская, держала путь из Москвы в Нерчинск.
Свой шеститысячеверстный путь сын совершил тоже в необычайно короткое время — всего за пятнадцать дней. Последние версты он уже не мог ни лежать, ни сидеть, он стоял в кибитке на коленях.
По пути его следования, как когда-то по пути следования декабристов, на дорогу выходил народ — крестьяне и ссыльные. Михаил приказывал кучерам остановиться, поспешно читал людям манифест и, сопровождаемый добрыми пожеланиями, скакал дальше.
Когда он примчался, наконец, к Ангаре, дул сильный ветер. Ночное небо было хмуро, тяжелые тучи громоздились одна на другую. Кругом стояла непроглядная темь. Река бушевала. С трудом удалось Михаилу Сергеевичу уговорить перевозчика переправить его на другой берег.
Сильное течение уносило баркас в сторону от кое-где светящихся в ночной темноте огней Иркутска.
Едва только баркас причалил к берегу, Волконский во весь дух побежал в город…
По дощатым, скользким от оттепели тротуарам, спотыкаясь и падая, добрался он, наконец, до отцовского дома.
Порывисто дернул звонок.
— Кто там? — послышался удивленный голос отца.
— Открывай скорей — я привез помилование! — запыхавшись, едва смог произнести сын.