вызов, как намеренное желание колоть 'нам' глаза. Были объективные условия: что-то можно напечатать, а что-то нет. Это меняло норму порядочности, уступчивости, правдивости. Прямолинейные 'да' и 'нет' не работали, работали 'да, но', 'нет, но'. Он не хотел с этим соглашаться. Объявлял: здесь проходит граница. Собственно, назначал ее. Почему здесь, а не в двух сантиметрах отсюда? Мы не просекаем, почему именно здесь. Что он, был честнее всех? Что, мы не понимали, что 'все живем с выкрученными руками и кляпом во рту'?
Его это, видите ли, не занимало. Его интересовало не то, правее ли он другого или тот его, а какой смысл ищется каждым из них в правоте. Катулл не стал справляться по каталогу, на сколько баллов тянут добродетели кутил из таверны, на сколько пороки, а влепил им, не сумняся, 'cукиных сынов'. Не великий Катулл академиков-античников, а Гоша Катулл, или как там его, Валя, которого, может, как Осю Мандельштама, тогда в Риме с насмешечкой принимали. Отдайте мою кралю, поганцы, хлыщи, голытьба! А ты, Талл позорный, верни плащ и платок. Может, вовсе и не голытьба, а благородней его самого. Может, ничуть не позорный, а плащ и платок он сам ему отдал в уплату за должок. 'Да' не обязательно попадает на место действительного 'да' и 'нет' на место 'нет'. Иногда совсем наоборот - у Катулла, как у всех на свете. Но главное, чтобы то и другое были отчетливо произнесены. Ты - поганец! А ты - позорник! Это значит, что я в бешенстве, а вам - хиханьки-хаханьки. Что мне больно, я страдаю выше сил, а вы развлекаетесь. Что я не дам себя в обиду и постою за себя в одиночку, а вы верите в свою безнаказанность потому, что вы в тусовке. Я сказал 'да', пусть несправедливо, но сказал. И 'нет', тоже несправедливо, но заявил вам в лицо. А от вас одно блеянье: ну да, но; ну нет, однако... Да и не несправедливо, потому что ведь сманили ее, украли, и плащ украли, улучили такой момент, что не придерешься. Вам в нем по Форуму ходить фикстулять, а мне - мерзнуть.
Что 'Уленшпигеля' перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартусской школы, а 'Ося' той же загнанности и задразненности, что котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац - его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: 'Я к смерти готов'... Кто какую цену в доказательство своей правоты платит - вот фишка. Один - о плагиате, о гонораре, другой - о гибели. И гибнет. Как в симфонии: одна тема - вальс Штрауса, другая - судьбы из Пятой Бетховена. Ноты те же, высота, протяженность, громкость. Да вальс и симпатичней. Но спорить с Пятой - не тот масштаб.
Правда, что старик, что у разбитого корыта. Что Ксения - красавица, свежая, нежная, юная. И что вожделенна - правда. По-вашему, у меня глаз нет? Я бы хотел, чтобы она со мной жила, со мной спала. И никаких внешних препятствий этому нет. Всё правда. Так ведь я за отказ от нее ради цельности, единственности и, да-да, целомудренности своей жизни и плачу этим - отказом от Ксении. Обладанию которой я знаю цену.
XXIII
На краю деревни, за Каблуковым, жил старик восьмидесяти пяти лет, и фамилия его оказалась Клобуков. 'Деревенские' - а их, здесь родившихся и проживших или уехавших, но приезжающих на весну-лето-осень, осталось около десятка - считали, что это одна фамилия, и даже нашли степень родства, разубедить было невозможно. Старик говорил о них пренебрежительно, обязательно поминал 'деревенский идиотизм', про который, по его словам, вычитал у Троцкого, хотя официально выражение приписывалось Ленину. В дядья Каблукову не навязывался, на вопрос, не из духовных ли по отцу-деду, ответил, а вы сами не из доглядающих ли. Но, когда встречались, миролюбиво подшучивал над каблуковским неумением делать простые вещи: косить как следует, ставить забор, поправить колодец - и над ростом. Уверял, что сам в молодости был двух метров, его возили в Москву, где такие, как Каблуков, были ему до плеча. Ты, говорил, с зубами, а я без, но орехи деснами колю. Прибавлял: как зек - а ведь не сидел. Жил один, раз в неделю приезжала на велосипеде из деревни за лесом, за семь километров, жена внука - постирать, поработать в огороде, прибраться. Со всем этим он справлялся без нее, соседям при ней объяснял, что единственная цель - посмотреть, не помер ли: зна-ает, что дом на нее записан. У него были коза, куры и петух, две кошки и собака, в пращурах имевшая лайку: с чистыми, одновременно серого, синего и белого цвета глазами. Единственная, с кем он разговаривал серьезно - когда разговаривал; чаще же всего молчал, но тоже словно бы обмениваясь своим молчанием с ее. Во дворе стоял автомобиль 'Победа' 1940-х годов выпуска, модель (содранная, как просвещали знатоки, с 'Опель- кадета'). На фоне зарослей, сарая, живности ее линии поражали изысканностью: антикварная мебель. Шины спустили, каждый год на полсантиметра уходила в землю, что казалось как-то связано с состоянием хозяина: как будто ее крепость переходила в него.
На второй год Каблуков в конце августа, возвращаясь из леса и поровнявшись с его участком, резко остановился перед гадюкой, гревшейся в пыли поперек дороги. Это было вдвойне неожиданно, потому что в лесу змей не видели. Осторожно ее обошел, сделал несколько шагов, решил вернуться рассмотреть. В эту секунду из-за забора выпрыгнула и беззвучно примчалась собака, змея вильнула в одну сторону, в другую, но та все время становилась у нее на пути, хотя нападать и боялась. Так же необъяснимо вышел из калитки старик с уже приготовленной палкой, подошел и с одного удара размозжил змее голову. Пробормотал - вроде бы Каблукову: на Второй Спас является, ни лета не пропустила, подождет день-два и приходит по мою душу... И правда: еще два раза Каблуков на нее натыкался, только уползала - а если честно, он ее спугивал, чтобы уползла. А в этом году его в те числа не было, но, выйдя на эту дорогу, вспомнил - и тут же увидел, хотя уже середина сентября стояла. Как тяжелая жидкость, улилась в соседнюю траву. У калитки стоял клобуковский внук, Колька, лет сорока, с городскими усами. По свежести впечатления Каблуков ему стал рассказывать: так и так, каждый год, август, а теперь сентябрь. Внук приехал вчера, на рычащем 'Запорожце', вечером на нем же поехал в Каширу, вернулся под утро пьяный. Выслушал Каблукова, сказал: 'А я в двенадцать уезжаю'. И вслед крикнул: 'У этого не погостишь'.
Стояло бабье лето, но к вечеру холодало, и темнота вечера была уже не летняя. Днем Каблуков ходил, километрами, с утра начинал, единственное занятие стало, всепоглощающее. В последний раз выходил из дома уже к ночи, наперед зная, что увидит: увидит отпущенную на полдесятого смесь темени с малым, задержавшимся на западе светом, примерно девять к одному, увидит черные тучи. Однажды на середине расстояния между сгоревшим амбаром на околице и ближним лесом вспыхнул из непроницаемости стога огонек, как от сигареты.
Ночью проснулся. Потому что был сильный ветер и деревья громко шумели. Казалось, толпа возбужденно разговаривает, все разом, даже выкрикивали что-то, плакали, стонали. В духе Рильке. Вдруг этот поток звуков, речи, взволнованности, горя обрел смысл, которого не понять, но нельзя не признать его бесспорную доказательность. Через короткое время из этого последовало, тоже вдруг, с абсолютной внезапностью, что ответ на какой-то запутанный до неразрешимости вопрос - кажется, об убийстве, - никак не связанный с тем, что захватило толпу, совершенно ясен: убийца - такой-то. Или: король такой-то. Или: убийца - король. В самую секунду ответа было не восстановить, с чего бы ответ таков, чем он соединен с логикой того, центрального обсуждения, до сих пор столь же громкого и отчетливо слышимого. Но логики и не требовалось. Убедительность того была такой силы, что ее не только вполне хватало, чтобы с легкостью разрешить эту загадку, тайну, темный узел, но заодно и не потерпеть, разрешая, никакого убытка.
И тут в первый раз навалился ужас того, что на самом деле творилось, когда его прооперировали и оставили выздоравливать. Каждое мгновение пятичасового терзания той точки, где помещалась его жизнь, то есть он, так называемый Каблуков, держало его на капризно извивающейся, уходящей от зрения хирурга линийке, в микроне от которой уверенно и вальяжно разместилась смерть. Но тогда он этого хоть не знал. Потом, на три, пять, семь дней, она перебралась в палату, заполнила ее кубатуру, окутала его, заключила в свое нутро, как в матку матери. А он ее не замечал, потому что весь до последней клетки был захвачен звериным выживанием. Пропустил ее присутствие, объятие, власть. Когда же стал выздоравливать, и вовсе забыл. И про пять часов, и про семь дней (которые возвращались и позже, и на какой-нибудь девятый и на двадцать девятый). А теперь, через десять месяцев, уже достаточно крепкий, изволь отдать должок, пройди, пройди через отодвинутую тогда от себя черную ледяную жуть.
Назавтра отправился к стогу, и, действительно, валялось вокруг несколько окурков. Дошел до леса, повернул на просеку, а из нее - человек, вынырнул из ближних кустов. В руках топор, средний между полномерным и топориком. Каблуков остановился, сказал: не нравится мне, бросьте. Тот усмехнулся: что не нравится? - повертел перед собой, всадил в пенек. Сигаретки нет? Ну нет так нет. Ко мне не хотите? Рядом... Шалаш был покрыт толем, с боков подбит старыми одеялами. Сел на чурбан, Каблуков на перевернутое ведро. Картошечки?.. Стал колупать вареную картофелину, шкурки не снимая. Руки страшно грязные.