и будет. Спасибо, настоящей власти тебе не дано, швалью подохнешь, домоуправом.
Пиводелов услышал, и глаза его полыхнули желтым. Все отчаяние его перед необратимым и одиноким концом восстало в яростном усилии, которым он сорвал последнюю пуговицу и спал с крюка.
- Да что ты знаешь о власти! - выкрикнул Пиводелов. - Мне власти нс дано! Мне! Этот жалкий дом, набитый пьянью и краснорожим сбродом вроде тебя, - это моя власть? Недоумок! Да сотен таких баранов, как ты, не хватит, чтобы мысль одну вместить о моей власти!
- Кто ты? - коротко спросил дед.
Но Пиводелов унесся, клокочущий и гневный, как поток.
Он миновал Данаурова, поднятый, как на волне, на бортах распахнутого кителя, и остановился, вынесенный яростью в центр двора. Там он запахнул китель и осмотрелся. Неправдоподобный, как пугало, торчал он из кустов картофеля, а потом плюнул на три хилые стороны Песочного дома и навсегда забыл о нем.
# # #
Скрывшись в своей фарфоровой обители, Пиводелов с особой тщательностью запер за собой дверь и прижал к груди дрожащие руки. Потом с отвращением сорвал с себя китель и тут же, в прихожей, облачился в костюм о двух бортах и четырех пуговицах.
- 'Кто ты?' - передразнил Пиводелов мастодонта. - Да ответь только на этот вопрос - история кончится!
После этого он стал на пороге сокровищницы, и мысль его брызнула разноцветными глазурями.
'Власть! Вот великая идея, недоступная краснорожему сброду! Но что она, власть? Обладание? Но обладание статично, оно удел раба, потому что порабощает владельца. Нет, только в реализации являет себя великая идея. Так в чем же реализация власти? В чем же ее природа, ее высшее совершение? - Пиводелов замер. Еще не ответив себе, он знал. Он потому и спросил, что знал. Уничтожение! Вот дар власти, нестерпимый дар, равняющий человека с божеством. Он редок, как дар созидания, и столь же неистребим. Уныла долина жизни и населена призраками. Но взгляду избранника сверкают две образовавшие ее вершины - созидание и разрушение. И лишь избраннику дана воля подняться к одной из вершин и увидеть скрытое от человеческих глаз. Мне дана эта воля и ум и неуязвимость. Мне - паяцу, приколотому к стене балагана. Пусть несоизмеримо мое деяние с разрушением цивилизации, но лишь количественно несоизмеримо. Един путь материи, и я совершил его до конца, и в глазах моих радуга.
Я завоевал эти несравненные фарфоры - и я разрушу их. Я осилю вершину и тем в одном себе воплощу прошлое и будущее этого мира. Я не стану, подобно дряхлому диктатору, ждать, пока скипетр вывалится из моих рук. Я сам не оставлю себе надежд и тем выйду за пределы человека. Я ненавидел человека с тех пор, как узнал, - и выйти за его пределы дано мне в награду. Пусть я безумен сейчас, но кому, как не безумцу, открывается прозрение? Или паюсная душа толпы может его вместить? Я готовился к своему пути, изучая, подобно патологоанатому, человеческое прошлое - огромный раздувшийся труп, - и болезни живых открылись мне. Но превыше всего отвращала меня христианская ложь о добре и бессмертии души, все эти измышления о высшем суде и потусторонних прелестях, которые второе тысячелетие покрывают истинный облик жизни, как толстый слой подкожного жира. Нынешнее государство не нагуливает себе расслабляющих иллюзий, оно мускулисто и жизненно. Оно облегчило своих православных челядинов до их пещерной сути - и вышли кровавым потом все нагулянные ими верования, идеалы и добродетели. Оно реально, и поэтому его единственная реальность власть - перешагнула грань реальности, стала высшей и самодостаточной целью, фантомом, уравнявшим овна с пастухом, равно приносимыми ему в жертву.
Вот он, вожделенный Третий Рим! Свершилось! Где вы, православные реформаторы, пророки и краснобаи, взалкавшие мирской власти и предавшие свою церковь под государственную руку кровавых маньяков? Не всех же вас они на кол посажали и в расход пустили - так отчего ликования не слышно? Не тот Рим вам подсунули? Тот, родимые. Третий, а Четвертому не бысть, сами пророчили. Вот и воплотилась мучившая вас похоть к власти! Был Рим христианства - Рим латинян и Рим греков, - а стал Рим канализации, по трубам которой гонит народы, как ошметки овеществленной метафоры.
И я счастлив! Я живу в незамутненном, истинном мире, где люди получают по цене своей. Я понял, к чему они стремятся, еще летом семнадцатого года. Я свернул с их пути - и стал безумцем, как всякий, не разделивший всеобщего безумия. Я видел и тем был избран. Мне, избраннику, - прозрение власти, и право ее совершения, и безумие прозрения, если на него обречено величие человека. Истинное совершение власти - не преступление, но деяние. Оно не публично, потому что не нуждается в одобрении. Оно жертвенно, интимно и тайно, оно осуществляется ночью, как зачатие и убийство'.
- Совершение власти! - воскликнул Пиводелов, оглядев фарфоры. - Вот что предоставила мне судьба!
Он поднял фарфоровый молоток и нацелился на кувшинчик в бронзовой оплетке, в то место его, где, раскрытый, как для удара, торчал лепной цветок, - но на грани усилия остановился, замер с поднятой рукой. Что-то шепнуло ему о глубочайшем счастье сдерживания себя на краю свершения, о счастье власти над властью.
Он вдруг вспомнил, что сегодня пятница, день, отведенный для Девушки, Отвергшей Пиводелова, ныне одутловатой уборщицы, - и решил, что не впустит ее. Женщина никогда не открывала ему этого высшего счастья обладания, с нею он торопился, брезгливо выжимая из себя струйки пошлой радости, содержавшейся в любом проходимце.
Отложив молоток, Пиводелов трогал, нежил в ладонях, дышал на глянцевые поверхности и лизал затуманенные овалы сосудов. Потом, освободив пространство пола, он стал снимать фарфоры со стеллажей, пытаясь составить обозримое взглядом гармоничное целое. Сосуды сталкивались и гудели с многогласием толпы, но оставались несочетаемы. Пиводелов отступился, принялся расставлять фарфоры на их привычные места, и они ожили в его руках. Они дышали и гулко жаловались, они рассыпались смехом и воркованием, они прельщали женственными изгибами и вспыхивали глазами ребенка, они молили и угрожали - они жили тысячами жизней, поколениями мастеров, искавших тайну совершенства и хранивших ее под пытками, обжигавших руки в печах, стиравших ноги в поисках глины, терявших зрение, сон и веру - и все же укравших у небытия волшебный миг, запечатлевших свои измученные души в божественных и неповторимых формах.
# # #
- Нет, хоть и толпой стоим, да не вместе, - заявил дед, когда захлопнулась дверь за клокочущим домоуправом, - а вдвоем сойдемся, вроде как с этим, так одна нелепость.и выйдет, когда не кровь.
Авдейка увидел, что дед кротко уменьшился в роcте и принялся чесать затылок.
- Эк пробрало его на краю, даже и человек вылез, - продолжал дед. - Это мне-то, командарму, власти его не вместить! Любопытно! Тихий висел, хорька повторял - и на тебе! Чем это я его достал? Нет, не понять друг друга...
- Так ты его, чтобы понять, на стенку вешал? - спросил Авдейка.
Дед не замечал, что говорил вслух, и смутился.
- Рассмотреть хотел - вот и повесил. А и не повесил бы, не сговориться мне с мерзавцем. Уж поверь.
Дед увидел, что внук его сидит рука в руку с бабусей и как бы ждет от него чего-то. Тогда он встряхнулся, выпрямился и наметил место на полу возле столика, опустившись куда он мог оказаться между внуком и Софьей Сергеевной. Он на секунду придержал себя на пороге незнакомого и, как показалось, старческого желания. Напоследок подумал: 'Что говорить, права Софья Сергеевна, наплескал я по жизни. Однако к правде греб и пощады не просил. Уж куда меня отнесло - дело десятое, а и там в придурки не вышел. Гол человек в застенке, к истине близок, да неухватиста она - поманит и сгинет. Великая мысль разлита в мире - она и сверкнула в степи под Волочанском. Я не осилил - так другой кто. Внук. Но есть она - и мне сверкнула'.
- Тут вот какое дело, - дед кашлянул и опустился в намеченное место у кровати. - Бой один припомнил, рассказать хочу.
Но не сложился в слова забытый бой. Несколько раз принимался дед рассказывать, откашливался, сопел, грузно ерзал, вжимаясь в место, пока Авдейка не обнял его, и тогда дед затих, оберегая легшую на него руку.
Брезжили в памяти все те же срывавшиеся фигурки, выем под сосной, жар и река, осыпающийся песок и желтые следы на откосе. Казалось, около сотни бойцов там легло, не меньше. Оружие с них поснимали, а потом лодки рубили. Жаль было лодок, да с собой не возьмешь, бой на отходе давали. А когда стихло и поднялся дед в рост между корней, то посмотрел вверх - и ахнул. В небо уходила сосна, безмерную высь подпирала. Ствол был жестоко иссечен пулями и под сбитой корой младенчески розов и влажен.
'Эк какой вымахал, - подумал дед. - А ковырни - то же дитя'.
- Не расстраивайся, дед, - сказал Авдейка. - Ты потом вспомнишь. Дед промолчал.
- Ты только не забудь, если я на даче буду, когда ты вспомнишь. Меня ведь отправят на дачу?
- Ты не бойся дачи, Авдейка, - сказал дед. - Там идиотов нет. Дети там.
# # #
На даче действительно были дети. Розовые. Они стояли и перешептывались на крыльце. Потом вышла толстая женщина с накрашенным ртом. Она позвала Машеньку и Авдейку, отдыхавших на вкопанном в землю кораблике.
- У нас особый сад. У нас особые дети. А ваш мальчик какой-то бледный. И худой, - сказала она, ухватив Авдейку за плечо.
Авдейка вырвался. Женщина поджала рот в сердечко. Машенька слабо порозовела и залепетала что-то о войне.
- Он плохо воспитан! И будет дурно влиять на детей. Он ругается?
- Что вы! - Машенька всплеснула руками.
- Ругаюсь, - ответил Авдейка и уточнил: - Матом.
- Он не будет, - произнесла Машенька. - Он умеет читать и