перед ним в разреженной тьме неудержимо втягивающие в себя бездонные точки, и, как он ни сопротивлялся, пересилить и оторваться от сковывающей его силы не мог. Он даже и возмутиться не мог, он лишь осознавал, что эти бездонные точки — зрачки сидящего рядом человека, превратившиеся в какую то непреодолимо пронизывающую волю, и в то же время он словно видел себя со стороны — сидел жалкий, нелепый, скованный и лишенный возможности шевельнуться.
И тогда он попытался возмутиться и восстать, и вновь пригрозил никого и никогда в жизни не звать и не жаловаться, и хотел рассмеяться в лицо своему мучителю. И опять ничего не получилось, лишь что то слабо и далеко звякнуло — нож, которым он резал мякоть дыни, выпал из его судорожно сведенных пальцев.
И другой, мучительно знакомый голос позвал его из серой холодной тьмы, сразу же пробуждая второй, тайный, дремавший в нем до сих пор жизненный состав; этот другой голос иногда звучал в его снах, но он никогда раньше не мог вспомнить его, а вот теперь вспомнил, и по телу счастливой волной прокатилась дрожь.
«Мама, — сказал он. — Зачем ты здесь? Зачем ты пришла?»
«Опомнись, Сережа, что ты говоришь? — с некоторой обидой отозвалась она. — Сам меня звал, как же иначе?»
«Где же ты, я тебя не вижу, — пожаловался он, всматриваясь в плавающий вокруг редкий туман. — Почему ты не хочешь подойти? У меня так горит голова, помоги мне… Я слепну, Боже мой, какой мрак…»
«Здесь я, Сереженька, здесь, — вновь торопливо отозвалась она. — Ты меня чувствуешь, это главное… вот моя ладонь… Боже, какой у тебя жар! Потерпи, сейчас станет легче… ну, ну, еще немного… легче, да? Вот и хорошо. А увидеть меня нельзя, ты успокойся. Время проскочит, и не заметишь, что такое три года?»
«О чем ты? Почему три года? — рванулся он, по прежнему не в состоянии сдвинуться с места, и затем, начиная понимать и пытаясь прервать свой цепенящий бред, как бывало и прежде в тягостных снах, заставил себя открыть глаза. — И ты так спокойно об этом говоришь? — с горечью пожаловался он. — А я тебя так всегда жду…»
«Не бойся, сынок, — услышал он все тот же родной, проникающий в сердце голос и внезапно, как боль, вновь почувствовал прикосновение узкой и теплой ладони к своей щеке. — Не я выбирала твою судьбу, я бы десять раз отдала жизнь, чтобы только с тобой было по другому…»
«Тяжко, мама…»
«Ты мужчина, так тебе выпало, у каждого свой крест, а твой, оглянись, особо тяжелый. Так надо, только не бойся. Жаль вот, на тебе замкнется цепь… Я так любила твоего отца… Ничего, ты всегда хотел быть первым, а стать им не мог… Ты никогда не понимал одного: первых не бывает, не может быть, первые всегда самые последние и самые несчастные…»
«Боже мой, ты говоришь страшные вещи, мама…»
«Молчи, Сереженька. В последний момент тебе будет оказана сомнительная честь достигнуть своего, и ты сам постигнешь тяжкую истину. Это будет и прощением за содеянное тобой. Так уж повелось, абсолютно за все приходится платить. Пора, Сереженька, прости…»
«Погоди, разве ты совсем ничего не чувствуешь? Скажи еще что нибудь… Помнишь сказку? Я болел, мне было лет пять или шесть, я, кажется, чуть даже не умер. Ты рассказывала про белых лебедей, помнишь?»
«Один из них был розовым, с короной на голове, да, да, хорошо помню… Только ты, Сереженька, ничего не бойся, всего один шаг, один момент, и страх уйдет, кончится…»
Голос матери стал отдаляться и совсем наконец затих.
Испытывая ни с чем не сравнимое чувство нежности и просветления, Сергей Романович навзрыд расплакался, долго не мог остановить счастливых детских слез и в предвкушении такого же радостного таинства пробуждения не сразу открыл глаза, — медленно, с нарастающим недоумением, он осмотрелся.
Он не помнил, как попал в эту узкую небольшую комнату с пыльной тусклой люстрой под потолком; он был один, сидел, вжавшись в угол дивана, и на столике перед ним на тарелке лежало несколько ломтей переспевшей южной дыни. И тогда, сразу вспомнив, он коротко вздохнул. Три года, конечно, не ахти что, а все таки не завтра, не через неделю, за три года много воды утечет, целая жизнь. Почему бы и не сплясать от радости?
Из за неплотно прикрытой двери в гостиную пробивался свет и доносились негромкие голоса. Он узнал голос хозяйки, прислушался. Чему то весело смеялась Вера, — он даже обиделся, правда, теперь уже по другому. Черт знает до чего он достукался, засиделся у бабы под подолом, поверил трепотне о святых странниках и провидцах, вот и дождался.
В приливе злости он сорвался с дивана, толкнул дверь и увидел женщин, что то оживленно и заинтересованно обсуждавших. Подруги разом посмотрели на него; очевидно, они говорили о чем то очень интимном и по женски очень откровенно — их лица были мило невинны и грешно непосредственны. И Сергей Романович тоже заговорщицки, с удовлетворением, подмигнул. Это и была жизнь, в другой он не нуждался.
— Не пора ли нам, Вера? — спросил он. — Давайте все вместе походим, погуляем, погода чудесная, тишина, звезды…
— Ой, Сергуня, погоди минуточку, нам договорить надо! — попросила Вера. — Понравился тебе наш отшельник? Хорошо пообщались?
— Лучше не придумаешь, мы с ним друзьями стали, — с подчеркнутой значительностью сообщил Сергей Романович и, подойдя к столу и окинув его взглядом, наполнил бокалы. — Выпить надо, такое редко случается в наши времена… Я рад, рад!
— И мы рады, счастливы! Правда ведь, Тасенька? — подхватила Вера и, взяв свой бокал, подошла к Сергею Романовичу.
Анастасия наблюдала за подругой и думала, что она совсем не меняется, все такая же восторженная, готовая в любой момент отозваться и порадоваться, прийти на помощь. Только вот как бы не ошиблась в своем ненаглядном Сергуне, слишком он молод для нее и чересчур уж красив для мужчины.
3
По теории известного академика Игнатова, в отношениях между властью и народом никогда не было и не могло быть гармонии. Еще из его учения явствовало, что любая национальная элита являлась всего лишь результатом долгой и трудной работы чуть ли не целых исторических периодов, а то и эпох; от зарождения элиты до ее расцвета и упадка, доказывал он, сменяются, бывает, социальные формации, и даже не раз, а правящая и, как правило, тесно связанная с ней, переплетенная множеством кровных интересов духовная элита продолжает формироваться, обретать свои зримо выраженные конкретные черты, в то же время постоянно приспосабливаясь, как бы мягко и незаметно переливается из одного огненного котла народной стихии в другой, в третий, четвертый, и всякий раз как бы меняется и растворяется в новом составе народного бытия, но все якобы происходящие изменения элитарных слоев являются только кажущимися. На самом деле это всего лишь внешние маскировочные действия для продолжения своего паразитического и вольготного, за счет все той же народной стихии, существования и процветания. Убедительным доказательством своей правоты он считал неизбежную утерю национальными элитами своих родовых национальных корней и их слияние в одну космополитическую сущность и общность под демагогическим лозунгом всемирного братства и процветания, а также всеобщего благоденствия, которого, как известно, никогда не было, не будет, да и быть не может. Так в мире и складываются особо изощренные олигархии, для них основополагающим законом становятся корпоративные элитарные интересы, и они начинают защищать их самыми жестокими и изощренными мерами в любой точке мирового пространства. И неважно, какими национальными процессами эти противоречия были вызваны, — даже самые незначительные ущемления интересов любой национальной элиты воспринимались ее космополитическим единением как нечто кощунственное и недопустимое, как варварское посягательство на божественные права всей мировой элиты. Во всех концах мира тотчас начинали кричать о черни, Аполлоне и печном горшке, и здесь уж народные бедствия и страдания вовсе не брались в расчет. Тотчас выводилась формула, что страдания и бедствия есть естественное состояние народной стихии и по другому не бывает и быть не может.