княгинюшкой Марией Николаевной, давно завербован органами и все объясняется весьма примитивно. Им необходимо что то еще выведать у него, не получилось впрямую, пошли обходным путем…
Пристально взглянув в грустные, отстраненные глаза ночного гостя, взглянув даже с каким то любопытством, Сергей Романович вздрогнул. Он понял, что отец Арсений читает у него в душе, словно в открытой книге, и не стал тратить время на оправдание; если его гость способен читать чужие мысли, он должен понять и его сомнения и простить.
— Значит, очень скоро, — заторопился Сергей Романович, нащупывая главное и возвращаясь к нему. — Нет, нет, не подумайте, отец Арсений, я уже не боюсь. Жаль, что я так ничего и не сделал. Все готовился, готовился, блуждал во тьме, а к свету так и не вышел… Не хватило чего то, да и сил не хватило, недаром говорят — слаб человек…
— Не надо, не клевещи на себя, — остановил его отец Арсений. — Ты прозрел, перевесило все остальное. Не пытайся доказать обратное, даже малейшая толика любви и добра, брошенная на чашу весов Всевышнего, в конце концов перетянет горы порока и ненависти. Ты помог сохранить равновесие мироздания, и потому я здесь… Утешься!
— Скажи, отец Арсений, — вкрадчиво заговорил Сергей Романович, в твердом намерении увести разговор от своей особы и тем себя обезопасить и укрепить. — Ты много думал, много искал, скажи, нашел ли ты в человеке душу? Или каждому так и предназначено изначально пожирать ближнего и тем процветать? Скажи, Бог есть?
Странная и далекая усмешка набежала на лицо отца Арсения.
— Все те же детские заботы, детские страдания! — пробормотал он и несколько раз перекрестился и перекрестил узника. — Гордыня, гордыня человеческая! Неверие! Пока маловеры блуждают во тьме, пришло царство зверя, и каждую ночь в полуночную пору над Кремлем загорается его клеймо, его знак — число зверя. Ты, Сергей, сын человеческий, еще одна жертва во искупление русского неверия, русского легкомыслия и всеядности… Но ты сам пробился из мрака к свету и был приговорен слугами сатаны, твой тяжкий крест — спасение твоей души, нужно скорбеть о другом. Ты — начало последней и небывалой русской скорби, и она уже у порога… Мир содрогнется от крови и ужаса, но ты и жертва, и палач, твоя капля переполнила чашу, и ничего остановить уже нельзя, Россия будет погружена надолго во тьму, но именно там будет храниться и вызревать зерно… Я потому и здесь, ибо у каждого народа свои заступники перед лицом Всевышнего… К русскому народу послан я, тоже был подвергнут сомнениям и испытаниям, выстоял и прозрел, и укрепился душою. Повторяю: не скорби…
Непонятными и даже ненужными показались узнику все высокие и холодные слова странника, но он ничем не выдал себя, ему было страшно остаться опять в одиночестве, и он молчал, и лишь ширилась в душе тоска; он думал, что и в словах отца Арсения нет истины, и что…
— Истинно, истинно, перед лицом Господа нет ни эллина, ни иудея, — подхватил он невысказанную мысль узника, и от его всеведущей пронзительности Сергей Романович, как ни крепился, побледнел, откинулся головой на холодный бетон стены. — Пойдем, вставай, — приказал странник, приподнял руку, и в тот же момент стены вокруг как бы опали, рассыпались, и пространство, бесконечное и радующее, распахнулось окончательно, и Сергей Романович увидел какую то дорогу, и не было у нее ни начала, ни конца. — Вставай, пойдем, — повторил странник, и жуткая оторопь охватила узника: он осознал, что перед ним дорога без возвращения назад или даже к себе.
— Зачем? — посетовал он устало и безнадежно. — Неужели мне мало и без этого? И ты еще говоришь о милосердии, отец Арсений! Неужели лицемерие и есть твое хваленое милосердие? Зачем ты пришел?
— Я ведь обещал прийти к тебе в жизни еще один раз, ты забыл? — сказал отец Арсений. — Меня нельзя забывать, ведь у Бога нет ни царя, ни раба, и страждущая душа для него дороже любого праведника…
— Сколько же я слышал таких праздных и лживых слов! — вздохнул Сергей Романович и опустил глаза, он смертельно устал, и хотелось свалиться прямо на пол и забыться хотя бы на несколько минут.
— Вставай, вставай, пойдем, — в третий раз настойчиво, но теперь уже значительно мягче, с сочувствием предложил странник, и словно посторонняя сила подняла Сергея Романовича, тело приобрело звенящую легкость, теплый благодатный ветер омыл его душу, и он, сбросив с себя все тяжкое и лишнее, шагнул на сверкающую дорогу, и тогда чувство светлой тоски охватило его. Из него словно вынимали душу, — так в настоящей жизни не могло быть, и он это хорошо знал; сон, сон, подумал Сергей Романович, но эта скорая и самому ему не понравившаяся мысль лишь мелькнула и бесследно исчезла. Он услышал даже слова, прозвучавшие только в нем самом, хотя он знал, что не мог этого сказать. «Обрети Россию прежде всего в самом себе, человек, — услышал он отчетливо и ясно. — Если не ты сам, то кто же?»
Он оглянулся; странник пристально глядел на него, словно подталкивая дальше. И Сергей Романович не стал ничего спрашивать, он сделал еще шаг и еще, и дорога приняла его. И тогда он пошел один в сверкающем сквозящем пространстве — вокруг не было ни души. Отец Арсений тоже исчез, и было совсем хорошо; ему нравилась бескрайняя, слепящая белизной пустыня, разрезаемая прямой, как стрела, дорогой, — он уходил в безграничное, невозвратное пространство. Слышалась тихая, завораживающая мелодия, она тоже зарождалась и звучала в нем самом, омывала душу убаюкивающей нежностью, и он забыл о себе, он уже сам становился дорогой, ведущей за пределы времени, к самому изначальному зерну всего сущего.
И радость самому стать дорогой проснулась в нем и заполнила все его существо, и когда он с последней, затухающей дрожью понял, что исчезает и его больше нет, он увидел на дороге перед собой темный полог; под ним что то было, и он слегка горбился. Нерешительно наклонившись, Сергей Романович с замершим сердцем дернул за край полога и закричал от тоски и нежности. Он увидел и узнал самого себя, но совсем маленького, лет четырех или пяти, узнал свои глаза, улыбку и попятился.
Ребенок встал и приложил палец к губам, как бы о чем то предупреждая.
— Какой большой, — протянул он изумленно, с детской беззастенчивой пристальностью окидывая Сергея Романовича взглядом. — Что, плохо тебе?
— Теперь уже нет, — ответил Сергей Романович, начиная оттаивать и приходить в себя. — Теперь будет только хорошо… Что ж делать, раз не все получилось…
— Ты жалеешь?
— Немножко, — признался Сергей Романович. — А что?
— Зря! — возразил ребенок. — По моему, ты молодец, ты здорово держался. А на мелочи… ну их, не обращай внимания. Правда, можно и по другому, ведь ты можешь все исправить, ты же хотел убить меня, вот все сразу и переменится. Так просто… Только знай, я — не только ты, я еще и твое продолжение. Отец и сын в одном лице…
— Замолчи! Ничего этого ты не можешь знать, замолчи, — попросил Сергей Романович, с непередаваемым ужасом глядя сам на себя через бездну лет и чувствуя подступающую к сердцу темную, тяжелую волну, готовую задушить.
Он вскочил с узкого топчана, и режущий мертвый свет ударил в его глаза, в мозг; он еще успел заметить, как медленно и бесшумно затворилась дверь камеры, пропуская фигуру в длинном брезентовом плаще, — мелькнула в узкой, исчезающей щели длинная пола и пропала. Сорвавшись с топчана, он бросился к двери — она, как всегда, была холодной и неприступной.
12
Ничего подобного с ним давно уже не было, весь состав его жизни словно переменился, вспыхнул и взбунтовался; он только по многолетней привычке держал себя в руках, ходил на работу, терпел около себя приевшихся своей угодливостью людей; такого в его жизни, насколько он помнил себя, вообще никогда не случалось. И не мужская поздняя ревность, не обида проснулась в нем и диктовала, нет. Был тот провал, когда никакая воля не могла помочь, и разум отступал, и даже ирония по отношению к самому себе ничего не могла изменить. Он не привык размышлять о непривычных материях — не хватало времени, в этом он инстинктивно оберегал себя. Зачем ему было мучиться, есть ли Бог или его нет? Если он есть, он есть, от его, Леонида Ильича Брежнева, признания или отрицания здесь ничего не могло измениться. Случилось нечто более глубокое и необъяснимое. До сих пор он был уверен, что ему подвластно в окружающем мире все, кроме смерти, что он знает главное, и вдруг оказалось, что он ничего не знает даже о самом себе и ничего не может, — подобное потрясение на время выбило его из привычной колеи. И дело здесь было не в ближайшем окружении, не в Суслове, не в Андропове, просто он лицом к лицу стал перед