сам не свой, завяз, заплутал в собственной сказке и об одном мечтал: поскорей бы домой; и вот я - царственный племянник, по-городскому нарядный, меня привечают, целуют, я дивно помещен в самом центре своих историй и слушаю, как мое появление возвещают часы.
Она мне ванну сделала с горчицей, горячий чай, велела надеть носки двоюродного брата Гуилима, дядин старый пиджак, от которого пахло кроликами и махоркой. Суетилась, квохтала, кивала, мазала хлеб маслом, рассказывала: Гуилим все учится на священника, тетя Рейч, а ведь ей девяносто, упала животом на косу.
Тут ввалился, как черт, дядя Джим - лицо красное, мокрый нос, и трясутся волосатые руки. Он шатался. Налетел на край буфета, встряхнул сцены коронации на тарелках, поддал ногой прыснувшего из-за ларя тощего кота. Дядя был выше Энни вдвое. Он мог бы спокойно носить ее под пальто и вытаскивать, когда надо, - маленькую, темнокожую, беззубую горбунью с ломким, тягучим голосом.
- И как это ребенка столько на холоду продержать, - сказала она ворчливо, с опаской.
Он сел в лишь ему отведенное кресло - искалеченный трон одного неудалого барда, - пыхнул трубкой, вытянул ноги, пустил облака под потолок.
- Так и насмерть простыть недолго, - сказала Энни.
Она обращалась к затылку дяди, а дядя кутался в облака. Кот пробирался обратно. Я сидел за столом, я все доел, и в кармане своего пиджака я нашел пустую бутылочку и какой-то белый баллончик.
- Ну, скорей беги спать, - шепнула Энни.
- А можно я на поросят посмотрю?
- Завтра, завтра, детка.
И я сказал 'спокойной ночи' дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку.
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима.
- Спокойной ночи.
Пламя свечки впрыгнуло в комнату, где так тускло светила лампа, и всколыхнуло занавески; вода в стакане на круглом столике возле постели, наверно, вздрогнула, когда я прикрыл дверь, и стала плескаться о стенки. Под окном был ручей; пока я спал, он плескался как будто о нашу стену всю ночь напролет.
- Можно я на поросят посмотрю? - спросил я у Гуилима утром. Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками.
Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. 'Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, рассказывал он. - Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался'. Мы сидели с ним на соломе в полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома.
- Прыгнула в ледяную воду, раз - и сиганула, - он лез губами прямо мне в ухо, - бултых, и крышка.
Свинарник был в дальнем углу двора. Мы проследовали туда - Гуилим в черном облачении, несмотря на будний день, я в саржевом костюмчике с залатанным задом - мимо трех обыскивавших грязный булыжник кур и кривого колли, который спал, не закрыв свой единственный глаз. С развалившихся служб съезжали гнилые крыши, стены зияли дырами, ставни болтались, облупилась штукатурка, ржавые гвозди торчали из отставших, искореженных досок; тощий вчерашний кот умывался, устроясь между битых бутылочных горлышек на самом верху мусорной кучи, сладко-вонючим конусом тянувшейся к покалеченной кровле. Второго такого хутора не было по всей нашей Богом забытой стране, второго такого же нищего, невозможного, великолепного, как этот остров грязи и мусора, трухи и щебня, где старые чумазые куры чесались и несли мелкие яйца. Утка подавала голос из корыта в заброшенном свинарнике. А молодой человек с кудрявым братишкой через загородку разглядывали свинью, которая, обмакивая в грязь соски, кормила поросят.
- Сколько их тут?
- Пять. Эта сука одного сожрала, - сказал Гуилим.
Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье.
- Она, наверно, еще одного сожрала, - сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. - А может, лиса через загородку залезла.
- Нет, это не лиса и не свинья, - сказал Гуилим. - Это папаша.
Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта.
- Неужели дядя Джим поросят ест?
В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур.
- Он его на выпивку пустил, - прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. - На прошлом Рождестве овцу на плечи и - десять дней не просыхал.
Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под ее валиками и складками.
- Пошли, я тебе мою часовню покажу, - сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи.
- Я на каждом шагу с актрисами знакомился, - рассказывал Гуилим.
Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку.
- Самый шик, - сказал он. - Я их в Кармартене ухватил у старьевщика.
В часовню мы вошли через щель.
Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине.
- Мой амвон, - сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. - Ты на сено садись, только учти, тут мыши, - сказал Гуилим.
Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины:
- Господи, благослови меня и благослови этот день, благослови Дилана и Твою часовню отныне и вовеки. Аминь. Я тут кое-что здорово усовершенствовал.
Я сидел на сене и смотрел, как проповедует Гуилим, и слушал, как поднимается, ломается, опадает до шепота его голос, вдруг плывет валлийским распевом, заливается победно, диковато и нежно. Солнце сквозь щель натекало на его молитвенные плечи, он говорил:
- О, Господи, Ты всегда и везде, Ты в росе на заре и в вечернем морозе, в городах и весях, в проповеднике и грешнике, в могучем ястребе и воробье. Ты видишь наши сердца и утробы. Ты нас видишь, когда солнце зайдет. Ты нас видишь, когда на небе ни звезды, и в могильной тьме, и в глубоких-глубоких глубинах. Ты всечасно за нами следишь, Ты нас видишь и по темным углам и на широких просторах, и под одеялом, когда мы громко храпим, и в страшной черной тени, в страшной черной тени. Все-то Ты видишь. О