Мне ничего не оставалось, как начать пробиваться к выходу.
Выясняется, что я так ничего и не съела, невозможно совмещать два одновременных удовольствия и приходится выбирать, вот я и выбрала книгу. Я доливаю вина, салат по-прежнему сочен, душист и пахнет природой. Он сам по себе вкусен, а тут еще с мясом, да к тому же с бодрящим от сухости вином.
Надо же, думаю я, еще один рассказ, и хотя концовка немного скомкана, но сюжет забавный. Интересно, что бы я делала, зная, что мне осталось жить полгода, чувствуя при этом себя здоровой? На что бы потратила время? Путешествовала? Я и так поездила достаточно и поняла, что перемена мест мало что меняет. В результате все равно остаешься с собой да с людьми, с теми, кто тебе дорог. Работа? Но в архитектуре за полгода ничего не сделаешь, разве что на бумаге, но на бумаге не считается. Мужчины? Сейчас, после того как я все потеряла, начинать заново? Нет, за полгода это невозможно, да и глупо пытаться создать только для того, чтобы тут же потерять. Секс? Не знаю, наверняка я не все испытала. Но надо ли мне? Если я не испробовала что-то прежде, когда у меня были время и возможности, значит, видимо, мне и не нужно. Значит, я достигла предела, дальше которого не вступлю Я делаю еще один глоток, мне хорошо сейчас от вина, от еды, от общей расслабленности. Я знаю, что бы я делала — я стала бы рисовать. Все же тяга к живописи не прошла даже с годами. Как странно, однако, что самое лучшее в себе я сама же и закопала. Почему? Испугалась, что это и есть лучшее? Смешно и глупо А ведь у меня имелся еще один шанс. Тогда, на вилле, Альфред предложил мне рисовать для театра, но я опять не решилась.
В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе.
Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле.
— Знаете, почему так хорошо? — спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила:
— Я только что об этом думала.
— Да, ну и почему? — спросил он.
— Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся.
— Странно, что мы с вами чувствуем одинаково.
Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике.
— Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.
— Через десять минут ночь уйдет и все закончится, — сказала я. — День накроет.
— Ну нет, не через десять. У нас еще есть минут двадцать.
— У нас есть больше, — усмехнулась я. Я не видела, но знала, что он улыбнулся.
— Знаете, почему я сижу здесь и смотрю, слушаю? — спросил Альфред.
— Почему?
— Потому что главный секрет искусства — построить именно такую хрупкость, противоречие, которое не может разрешиться. Оно висит, и все ощущают его, оно тревожит и волнует именно тем, что вот-вот рассыпется, а не рассыпается.
Голос невидимого в кресле человека был сам как противоречие.
— В музыке — это звуки, в живописи — это часто сочетание цвета. У вас, в архитектуре, наверное, на уровне форм, да еще пространства, внешнего и внутреннего пространства, но это вам виднее. Я не разбираюсь, я просто гадаю. А в театре все куда сложнее, как и в литературе, потому что более конкретно, меньше уровень абстракции. А на конкретном сложно.
— Так вы сидите здесь, чтобы разгадать секрет? — спросила я.
— Именно. Смотрю и пытаюсь понять. Природа тоже конкретна, те же мизансцены и свет. — Он помолчал. — Да, пытаюсь проникнуть, ухватить, как все построено и как перенести. Ведь знаете, в чем секрет природы?
— В чем? — Я принялась за карандашный набросок, еще не зная, что получится в результате, я всегда начинала интуитивно. Голова нужна будет потом.
— В том, что она не материальна. То есть каждая ее часть материальна, конечно, но все в целом иллюзорно, расплывчато.
— Я не понимаю, — сказала я. Этот разговор помогал мне сейчас, он отвлекал сознание, оставляя раскрепощенной руку.
— Нет, вы понимаете. — Он усмехнулся из кресла. — Хотя, если желаете, я поясню. Природа не допускает в себя, красота ее только для глаза, а красота не материальна. К любой материальной красоте — человеку, картине, землянике на веточке — ко всему можно прикоснуться, провести пальцами, прижать к себе, поцеловать, иногда попробовать на вкус. В конце концов, можно взять с собой, положить в карман, унести, а потом достать и снова разглядывать, трогать и, таким образом, сделать частью себя. — Он остановился. — Вы понимаете, о чем я?
— Конечно. — Альфред молчал, и я добавила:
— Конечно, я понимаю.
— Хорошо. Но природа в своей совокупности неуловима, она всегда ускользает. К ней нельзя прикоснуться, ее нельзя прижать к себе. Представляете, Джеки, как было бы здорово сгрести ребром ладони и это прозрачное дуновение воздуха, и дрожание елей, и, слышите, этот невидимый всплеск на реке.
Что-то изменилось в его голосе. Я услышала другие, непривычные нотки, не властные, с издевкой, а, наоборот, чуткие, и оттого беспомощные, даже нелепые, и я оглянулась. Он действительно протянул руку, раскрыв ладонь и растопырив пальцы, как бы пытаясь одним движением собрать вместе все, о чем говорил. Стало светлее, и я лучше различила его лицо, выразительное сейчас, даже красивое, освещенное мудростью. Казалось, он все знает, вообще все.
— И все это, Джеки, запихнуть, ссыпать в маленькую коробочку и закрыть крышкой, пока не выскочило. — Альфред мгновенно сжал ладонь в кулак. — Но нам с вами это не доступно. Мы даже не можем на мгновение задержать движение природы, чтобы подольше насладиться ею. Смотрите, как изменился рассвет за последнюю минуту? «Остановись мгновенье, ты прекрасно», — говорил Фауст о любви, но он ошибся. Природа выше любви, в ней вечное, ее нельзя остановить, нельзя вобрать в себя, нельзя стать ее частью. Ничего нельзя. — Пальцы его разжались на этот раз безвольно, медленно, и рука, будто не поддерживаемая ничем, повисла, а потом упала.
— Также и в искусстве, — согласилась я, чувствуя сейчас то же, что и он.
— Также и в искусстве, — повторил он за мной. — И тут главное понять, как все же удержать, остановить, хотя бы на время.
Мы замолчали. Я продолжала рисовать, Альфред сидел у меня за спиной, притихший, я не слышала его дыхания, а потом не услышала, как он подошел. Как он ухитрился так тихо встать? Не знаю. Но я ощутила на мольберте еще один взгляд, помимо моего.
— А вы ведь вчера специально себя так вели, — сказал он. Когда я обернулась, Альфред стоял рядом, почти вплотную.
— Как специально? — не поняла я.
Голос его, снова подавляющий, плохо скрывал издевку.
— Демонстративно выставляли напоказ свою любовь к Дино, разыгрывали преданность, покорность. Или что еще вы разыгрывали?
Я пожала плечами. Этот тон и манера, в конце концов, я не еще одна его артисточка!
— Ну как же, — сказал Альфред, и голова его легла на плечо, опирающееся на костыль. Теперь он опять был птицей. — Вы знали, что на вас смотрят, это и являлось целью, продемонстрировать преданность