он.
Покачиваясь маятником на тонком проводе, висит бобина. Точно такая бобина, за какой ходил Григорий Семенов в леспромхоз. Она поблескивает свежей краской, она новенькая, точно сейчас привезена с завода. Бобина все покачивается в руке, и ее колебания сначала затихают, но потом она снова начинает раскачиваться – все сильнее и сильнее. Это происходит оттого, что рука Федора вздрагивает. Он бросает бобину. Она глухо ударяется об пол. И ему думается, что то страшное, что испуганно поеживалось и сжималось в электростанции, – это и есть бобина… Федор садится на пол, упирается руками позади, и от этого кажется, что он готов в любое мгновение сорваться с места, чтобы отпрянуть от бобины, если она оживет.
Так, молча, напряженно, он сидит несколько минут, потом срывается с места, ударяется о низкую будку и, весь искривившись от боли, оседает на пол. Во второй раз он выпрямляется осторожно, берет бобину за кончик провода и тихонько выходит из станции, запирает тщательно дверь на щеколду.
Он несет бобину за проводок так, как носят убитую змею: за кончик хвоста.
7
В вечернем бараке весело. Никита Федорович Борщев – босоногий, в распахнутой нижней рубахе – сидит на табуретке посредине комнаты и кажется мохнатым с ног до головы: так много на нем волос.
Лесозаготовители хохочут. Борис Бережков совсем посинел от хохота, икает и просит заморенным голосом:
– Вы дальше рассказывайте, дальше!
– Дальше, как говорится, обыкновенно, – собирает на лбу гармошку морщин старик. – Она, конечным делом, втрескалась в него и ничего слушать не хочет. У нас, говорит, с ним любовь платоническая… – Никита Федорович значительно прищуривается и поясняет: – Это значит, что они по темным углам не шарят… Дарьи нет? Нет, как говорится! Это хорошо!..
– Вы дальше, дальше!
– Чем дальше в лес, тем больше дров!.. Прихожу однажды домой, смотрю, а она, то есть девка моя, в моих парадных штанах вышагивает. Ах, будь ты неладна! Я, конечным делом, хвать ее и страшным голосом говорю: что ты, говорю, окаянная, делаешь, почто мои праздничные штаны напялила? Она вроде стушевалась, а потом глазами зырк-зырк в зеркало и на меня – вы, говорит, ничего не понимаете, это, говорит, теперь модно, и все культурные барышни на мотоциклах в штанах катаются. Ты, говорит, папа, отойди в сторону… Я, конечным делом, в сторону не отошел, а нагнулся и достал из сундука великой страпшости солдатский ремень. Помахал я этой страхолюдиной перед ее носом и говорю: без промедления сымай праздничные штаны, а мы, говорю, разберемся, какие еще такие мотоциклы! Ну, она, понятно, сопротивляется, штаны скидывать не хочет, и тут как раз выкатывается из сеней моя старуха и в голос: «Ой, батюшки-светы! Микита, Микита!..» Она меня по-старинному кличет – Микитой… «Ой, Микита, Микита, ты погляди, она с Гаврюшкой, с охломоном этим, на мотоцикле в лес собирается!..»
Никита Федорович весело смотрит на лесозаготовителей, покатывающихся от смеха. Семенов трясется мелко, судорожно, а парни изнемогают. Петр Удочкин полуоткрыл рот, да так и остался.
– Ну, просмеялись? – спрашивает их старик. – Повествую дальше!.. Как я про мотоцикл-то услыхал, сразу пырск на крылец, и – что ты думаешь! – сидит этот самый Гаврюшка на мотоциклетке и уже ко всему готовый, потому как у него под задом тарахтит и дым идет черный-пречерный. Я было рот разинул, но и слова сказать не успел, как выскакивает на крылец старуха и опять в голос: «Доченька моя милая, не езди ты с этим охломоном, не езди! Он тебя на этой тарахтелке куды хошь завезет! Ты ведь с нее не слезешь! Он ведь как оглашенный носится, видала я, сама видала!» Тут и до меня, конечным делом, дошло. И правда, думаю, как с нее соскочишь, завезет куда вздумает, а потом разбирайся – платоническая любовь у них или нет? И взяло тут меня зло! А в руках у меня, как вы знаете, ремень страхолюдной толщины. Ну, я, конечным делом, размахнулся им и для первости Гаврюшку легонько стебанул. Он перевился ужасом и – на меня: что вы, говорит, Никита Федорович, делаете? А ничего, отвечаю, а получи еще! Да хлесть его ремнем через спину, да хлесть второй раз!
Барак стонет от смеха, и даже огонек лампешки весело подпрыгивает, и Никита Федорович доволен: отошли ребята душой после тяжелого дня, налились смехом, а это – старик знает по себе – лучшее средство от усталости. Готов хоть до утра развлекать товарищей Никита Федорович.
– Третий раз хлобыстнуть Гаврюшку меня бог не привел, – с сожалением говорит Никита Федорович. – Под задницей у него диковинно громко затрещало, дым повалил какой-то прозрачный. Я и руку поднять не успел – нет Гаврюшки! Только пыль на улице, а его корова языком слизнула!.. Вот, говорю дочке, разве на таком ходу соскочишь! Да ни в жизнь! Это же убийство, а не мотоциклетка… Она, конечным делом, в рев. Ты, плачет, нашей любви не понимаешь! Понимаю, говорю, очень даже хорошо понимаю, а про себя думаю: у нас со старухой всякая любовь была, и платоническая и обыкновенная, а дети все одно рожались. Ты, думаю, дура этакая, восьмая по счету, дал бог – всякого насмотрелись! Ну и для форсу, для острастки разок и дочку перетянул ремнем, слегка, как говорится! – Старик делает паузу, строго сдвигает брови и заключает: – Не помог ремень, нет! Обратно стал ездить Гаврюшка. На Первый май свадьбу играть думают. Не знаю, даст ли бог случай праздновать!
Смех постепенно стихает, а слова Никиты Федоровича о Первом мае настраивают лесозаготовителей на задумчивый: лад. Да, весенний праздник близок! Но кто знает, где будут встречать его лесозаготовители! Мало надежды на то, что до Первомая начнется молевой сплав и сплавщики возьмут лес из Глухой Мяты, а вместе с ним и лесозаготовителей. Скорее всего к пятому, а не то и к десятому мая будут дома они.
– Спать, товарищи! – разрушает задумчивость людей бригадир. – Спать!..
Не ноют, не болят сегодня ноги Никиты Федоровича, отошли и теперь все лето, до самой осени, будут молодыми. Быстро засыпает старик; едва успевает прислониться щекой к подушке, как глаза закрываются. Спит Глухая Мята, и только Силантьев ворочается. Он один слышит, как возвращается из лесосеки Георгий Раков, как тихонько укладывается на матрас, как сразу же засыпает, коротко всхрапнув напоследок.
Безмолвие в бараке, спокойствие, да ненадолго… Гремит входная дверь, как выстрел раздается бухающий удар.
– Вставайте, люди! – кричит Федор Титов, и Силантьев видит его руку с зажженной спичкой: рука мелко вздрагивает.
8
– Вставайте, люди! – кричит Федор так, как кричат в деревнях мужики, обегая сонные улицы, с одного края освещенные тревожным отблеском пожара.
Просыпается от этого крика улица, жители вываливают из теплых сонных домов, живой рекой струятся по переулкам, улицам, толпой пробегают площади, их лица краснеют от зарева, которое все разгорается, захватывает уже полнеба, гонит темень из деревни, и уже видны в окнах приплюснутые носы испуганных ребятишек. Ревут в хлевах коровы, бьются нежными ногами о стены конюшен лошади, овцы сбиваются в тесную груду. Холодной тревогой переполняется деревня, и звон набата летит в небо, и все слышится клич: «Вставайте, люди!» В этом кличе – вера в людей, надежда, что живой поток человеческих тел захлестнет яркое зарево, не даст ему охватить всю деревню.
– Вставайте, люди!
Встряхивается Глухая Мята. Мерещится спросонок людям, что затрещала, забилась земля, несется над ней ветер весноводья, снимая шкуру зимы. Думается им, не проснувшимся еще, что пошла, наверное, коварная речушка Коло-Юл, взломала лед.
– Коло-Юл тронулся?! – испуганно кричит бригадир Семенов.
Нет, не тронулся Коло-Юл! Спокойно течет вода под метровым льдом. Нет, не тронулся еще Коло-Юл, дерзкая речушка!
Просыпается Глухая Мята. Открывает стариковские глаза семидесятилетний Никита Федорович Борщев, глядит подозрительно на Федора Титова:
– Ты, как говорится, не пьяный ли?
Нет, не пьян Федор! Ни маковой росинки не было во рту Титова, забыл он о бутылке, спрятанной в