прописывать своего жильца. Они надеялись, что, подобно всем эвакуированным, я когда-нибудь уберусь к себе домой - 'но где мой дом и где расудок мой?'[537] - и они завладеют куском жилплощади. Непрописанный жилец на площадь претендовать не мог. Наши интересы совпадали - и я и они предпочитали не вмешивать в это дело милицию, хотя я кое-чем рисковала: за нарушение прописочного режима можно было угодить в лагерный барак. Но в одном отношении мои добрые соседи переоценили Казарновского, считая его способным на что-либо вроде романа или связи. Это был совершенно спившийся человек, падавший замертво от одной рюмки. Трезвым я его не видела - он либо спал, либо бегал по городу, добывая на шкалик.
Иногда он понемногу воровал - у меня, конечно, - а время от времени ездил на вокзал, чтобы поднести пассажиру чемодан и получить солидный грош. Как он нес поклажу, я себе не представляю, потому что он падал раз пять, пока приносил в комнату ведро воды. Сил у него не было ни на что. Удивительно, что он прожил еще десятка полтора лет и умер в Москве, возвращенный 'домой' после Двадцатого съезда. Есть у Лескова офицерская вдова[538], которая поселила на дворе в сторожке отставного солдата за то, что тот вынес из сражения тело ее убитого мужа. Пьяница и скандалист, он устраивал черт знает что под ее окном, но она терпела. Я завидовала вдове, потому что у меня не было ни двора, ни сторожки и приходилось терпеть Казарновского в углу крохотной комнаты. У меня не поднималась рука выбросить его на улицу среди зимы. У него был способ смирять мой гнев: меня обезоруживал вид его ступни без единого пальца. Он отморозил ноги, и лагерники отрубили ему пальцы, когда они начали загнивать. В ту зиму он носил мой ватник и калошки моей матери - они вполне влезали на мужскую ногу без пальцев. Казарновский, познакомившись с моим другом-сапожником, заходил к нему побеседовать о литературе и поклянчить на шкалик. Сергей Иванович во всем ему отказывал - такой скот...
Однажды Сергей Иванович решился поговорить со мной начистоту и открыть мне глаза на Казарновского. Войдя, он тяжело опустился на диванчик казенного образца, обитый клеенкой, и в упор спросил меня: 'Зачем вам этот тип?.. Бросьте его...' Он сказал, что Марфа Ивановна, его жена, обещает мне, если мне невмоготу без мужчины, подобрать и сосватать мне хорошего человека, самостоятельного, непьющего... 'Но лучше совсем бросьте это дело, - прибавил Сергей Иванович, - ну их совсем... Сами себе хозяйка...' Мне пришлось открыться моему другу: про Вторую речку, первую весть о Мандельштаме и неувязку с милицией... Через одного из своих клиентов, чинившего у него всю войну одну пару сапог, мой сапожник помог пристроить Казарновского в больницу к доброй докторше. Сергей Иванович, а с ним и Марфа Ивановна очень обрадовались, что я с ходу отказалась от самостоятельного и трезвого жениха. 'Пробьетесь как-нибудь, - сказал он мне. - А там и с хлебом будет полегче...' (После больницы Казар-новский заявился ко мне, как домой. Стояло лето, и я его не пустила. Он чертыхнулся, сказал, что Мандельштам бы так не поступил, пхнул меня кулаком в живот и ушел. Мандельштам бы, пожалуй, не выгнал пьяницу, а пристроил бы куда-нибудь, но раскаянья у меня нет.)
Сергей Иванович всегда приходил перед праздниками чинно пригласить меня от имени Марфы Ивановны. Я бывала у него на Рождество и на Пасху. В церковь они не ходили, но святые дни соблюдали. Марфа Ивановна пекла пироги, и чаще всего я была единственным гостем: они не слишком доверяли людям с тех пор, как узнали, сколько наклепали на него сослуживцы и даже грех какой! - некоторые соседи. Дочка-студентка на этих пиршествах не появлялась. Она считала предрассудком все, кроме пирогов. Училась она Чернышевскому и Белинскому на литературном факультете и слегка презирала меня за то, что я дружу с ее родителями. А нам втроем хорошо разговаривалось, потому что мы друг другу доверяли.
Летом Сергей Иванович сделал мне удивительно прочные сандалии на каблучке из чистых отходов и того же фасона, что дочке. Ведь мы работали в одном учреждении - где она училась, а я служила. Я принимала экзамены и почти с ним не виделась. Он пришел среди бела дня в одно из воскресений, но без сапожного и без сватовского дела. Просто опустился на кушетку и долго молчал. Мы посидели мирно и тихо, а мне все казалось, что у него что-то на уме, что он не решается произнести. Был он грустный и какой-то торжественный, а уходя, поцеловал мне руку, что в его привычки отнюдь не входило и ему, суровому и грустному, казалось поразительно несвойственным. Он сказал, прощаясь: 'Даст Бог, до лучшего доживете...'
Я недоумевала, что у Сергея Ивановича на душе, а наутро прибежала жена: 'Ночью наш Сергей Иванович скончался...' Меня пригласили на поминки, на которых собралось много народу. Я заметила, что на интеллигентские похороны приходило очень мало народу, в большинстве люди официальные. В простых сословиях еще отдавали последнюю дань покойнику, прибегали проводить его, собирались на поминки, а кое-где даже голосили и причитали. На поминках у Марфы Ивановны все было чинно и хорошо, но никто не причитал. Она поцеловала меня и сказала, что сердце у нее почуяло, когда он пошел ко мне, что идет он неспроста, а прощаться. Только она ему ничего не сказала, чтобы не призывать смерть
После смерти мужа Марфа Ивановна поступила на службу гардеробщицей. Сергей Иванович надолго обеспечил и ее и дочку обувью. Уезжая из Ташкента, я зашла к ним проститься. Дочка отнеслась к этому вполне равнодушно, а мать всплакнула. У старых и молодых заботы разные. Дочка посмеивалась над родительскими причудами, а я-то и была одной из причуд покойного отца. Она получала высшее образование и очень этим гордилась. Подростком и активной пионеркой она тяжело пережила арест отца, потому что верила во врагов народа. Поскольку он вернулся, вера ее не пошатнулась. В активистках в университете она не состояла, но была на хорошем счету.
То, что я оказалась одной из причуд покойного Сергея Ивановича, радует меня и греет, как башмаки, которые он мне соорудил на манер мозаики из чистой ветошки разных цветов и оттенков
Годы молчанья
Обета молчанья я не давала, но молчала не только с чужими, но и с немногочисленными своими, которым с ходу надоедало все, что я могла сказать. Даже Шура, брат Мандельштама, был так занят собой, своей женой и службой, что почти не слышал моих слов, и я предпочитала их не тратить. Почти со всеми людьми старших поколений я предпочитаю молчать и сейчас, иначе они мне расскажут, что Мандельштам был маленького роста и съел у Каменевой все печенье. К счастью, стариков я почти не вижу - они сидят по своим углам и доживают нерадостную жизнь, которую и сейчас пытаются оправдать. Я знаю, что для живых оправдания нет.
Доживаю свою жизнь и я, с тревогой думая, что будет после нас. Мы замутили воду на много поколений. К чистым источникам, может, уже не пробить тропы. Мне страшно, что то, что произошло с нами, только начало. Еще недавно мне казалось, что наш опыт поможет разобраться в смысле событий, заставит людей задуматься и отвратит их от тех путей. Теперь я понимаю, что чужой опыт никого не учит, когда от него, как от нашего, остаются одни клочки и обрывки. Десятки лет, больше полустолетия, все спрятано и закрыто. На каждого, кто осмелится приоткрыть хоть крохи истины, обрушивается целая свора густо заинтересованных псов. Кое-кто был в прошлом слеп и глух, другие, лукавые политики, считали и считают истину невыгодной - не для себя, Боже сохрани, а для целого класса общества, а третьи просто получают за молчанье чистоганом. Скоро все зарастет травой.
Самое удивительное, что еще копошатся люди, которые пробуют подать голос сквозь толщу воды, со дна океана. Среди них и я, хотя мне точно известно, какие нужны сверхчеловеческие усилия, чтобы сохранить кучку рукописей. И все же я не могу уйти, не рассказав о веселом человеке, который жил со мной и не позволял мне унывать, о стихах и о людях, о живых и мертвых и о стопятницах, хотя они до сих пор тщательно скрывают свое прошлое. Раньше они сознательно молчали, а потом разучились говорить. К тому же их никто не слушает: хватит, надоело, нельзя же всегда об одном и том же... Молодежь, говорят, этим больше не интересуется - надо же подумать о молодежи. А я утверждаю, что никакой меры нет: надо говорить об одном и том же, пока не выйдет наружу каждая беда и каждая слеза и не станут ясны причины происходившего и происходящего сейчас. Нельзя позволять Сартрам проповедовать мнимую свободу и садизм, нельзя итальянским писателишкам ездить в Китай и давать советы о том, как по-китайски бороться с бюрократией. Нельзя напиваться как свиньи, чтобы уйти от реальности, нельзя собирать русские иконы и солить капусту, пока не будет сказано все до последнего слова, пока не вспомнят каждую жену, ушедшую за