крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный... Мишенькина трактовка акмеизма тоже ее вполне устраивала, но, разумеется, только в последние годы жизни. Она уговаривала меня допросить обо всем Зенкевича. Я только отмахивалась от ее уговоров, потому что не принадлежу ни к историкам, ни к литературоведам и спрашивать Мишеньку про дни, когда я еще 'не существовала', мне не хотелось, как и глядеть на жизнь его невинными детскими глазами. У меня с ней другие счеты, и в их первое юное акмеистическое 'мы' я не вхожу. Мне только жаль, что не довелось увидеть Мишеньку, неуклюжего и толстоватого, на смирной манежной лошадке. Верхом он, наверное, был еще милее, чем на жестком редакторском стуле в аскетически пустой и грязноватой редакции 'ЗиФа'. Рыхлый и добродушный редактор, наездник и собиратель автографов друзей, погибших страшной смертью...
Возвращение
Двойственное число потеряно, и это дало повод Харджиеву приписать стихотворение 'В Петербурге мы сойдемся снова...' - Арбениной. Между тем стихи Арбениной начинаются после этого стихотворения. Они идут в следующем порядке: 'Мне жалко, что теперь зима...', 'Возьми на радость из моих ладоней...', 'За то, что я руки твои не сумел удержать...', 'Я наравне с другими хочу тебе служить...' и, возможно, 'Я в хоровод теней...'. Я не устану повторять, что в 'Тристиях' порядок совершенно случайный. Не им ли руководствовался Г.Струве, когда поместил стихи о разрыве раньше, чем два идиллических?
Под стихотворением 'Возьми на радость...' дата - ноябрь (согласно 'Тристиям'?). 'В Петербурге мы сойдемся снова...' - дата 24 и 25 ноября. Во-первых, неизвестно, где даты по старому, где по новому стилю. В те годы оба стиля еще здорово путались. Во-вторых, после 25 ноября осталось еще пять ноябрьских дней, когда возникло первое и второе стихотворение Арбениной. Стихи у Мандельштама всегда шли пачками, и после взрыва следовал длительный отдых. Вся груда ленинградских стихов двадцатого года была написана в ноябре 1920 года. В конце ноября появились стихи Арбениной, а в январе - 'Исаакий'. Мандельштам приехал в Ленинград только в конце октября, а уехал оттуда в последних числах января[81]. Точный порядок установлен в 'Стихотворениях'. У нас, кстати, тогда еще была груда черновиков, многие с датами. Ошибки в числах возможны именно в беловиках: стихотворение записывается случайно - с самыми разными целями, обычно для передачи в редакцию, - и дата ставится на глазок. Кроме того, Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор.
В Москве в 22 году, когда Мандельштам собирал 'Вторую книгу', он вспомнил стихотворение 'В Петербурге мы сойдемся снова...' (цензура его не пропустила), и я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. Тогда я удивилась: в юности есть только одно блаженное слово - любовь. Меня смущало, что Мандельштам назвал 'бессмысленным'[82]... Такое определение любви ему несвойственно. Он посмеялся: дурочкам всегда чудится любовь... Тогда же или несколько позже он сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. Закончил он стихотворение с первым снегом - оно сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу 'стало'... Помимо приведенных мною слов - им могут поверить или усомниться в точности передачи - простой смысловой анализ показывает, что это стихотворение не обращено к женщине.
'Снова' можно встретиться только с тем, с кем был в разлуке. Снова сойтись в Петербурге могут только люди, которых разметала судьба, разлучив с любимым городом ('словно солнце мы похоронили в нем'). Так не скажешь женщине, впервые встреченной и никуда из Петербурга не уезжавшей, как Ольга Арбенина. Мало того - если речь идет о мужчине и женщине, то 'сойтись' имеет совсем иной смысл, чем когда мы говорим о странниках. Я могу сказать про себя, что мы 'сошлись' с Мандельштамом в девятнадцатом году в мае. Вторично мы уже не 'сошлись', а вернулись друг к другу. Это слово для двоих имеет чисто постельное значение, и на протяжении нескольких дней нельзя дважды 'сойтись'. Если б это относилось к женщине, то скорей к той, к которой обращено 'Я изучил науку расставанья...'. О ней я почти ничего не знаю. Только то, что она имела какое-то отношение к балету, скучала в Москве по родному Петербургу. Мандельштам видел ее, когда ехал из Грузии в Петербург через Москву, где на несколько дней задержался и даже был с ней в балете. Но разве женщине скажешь: 'У костра мы греемся от скуки, может быть, века пройдут, и блаженных жен родные руки легкий пепел соберут...'? Это обращение к поэтам, а не к возлюбленной, и Харджиев правильно сопоставил эти строки с пушкинским: 'И подруги шалунов соберут их легкий пепел', но не сделал из этого семантических выводов. Прибавлю, что 'родные темные зрачки' из окончательного текста никакого отношения к светлоглазой Арбениной не могут иметь (древнее 'зрак' у Мандельштама всегда со значением 'глаз', в котором он чувствовал корень - бусина[83]). 'Родная тень', 'родные темные зрачки' всегда связаны с музыкой, а у Мандельштама, как и у Марины Цветаевой, есть тема 'мать и музыка'. Об отношениях с Ольгой Арбениной я знаю одну деталь и от нее, и от Мандельштама: они тоже вдвоем были в балете, вернулись к нему - и тут-то и произошел разрыв[84], так что Арбенина ночью ушла от него, несмотря на комендантский час. После этого начались стихи разрыва - 'За то, что я руки твои не сумел удержать...'.
Чтобы понять это стихотворение Мандельштама, надо знать, как все мы, выросшие в обыкновенных интеллигентских семьях, привыкшие к застольному разговору и определенному кругу интересов, вдруг - без всякого переходного периода, в один миг - очутились в новом мире, среди совершенно чужих людей, говорящих не на нашем языке. У меня ощущение, будто я оглянулась и никого вокруг себя не нашла: другие слова, другие мысли, другие понятия и чувства. А я значительно моложе Мандельштама и еще, в сущности, не успела узнать, что мое, что чужое. Многие говорили мне о подобном ощущении, а среди них жена Зенкевича, 'пленная турчанка', которая действительно казалась затворницей и пленницей тяжелоступа Мишеньки. Именно поэтому мне показались такими дикими ее слова о бедном Дувакине и Синявском. Она приспособилась к миру, а я лишь в последние десять-двенадцать лет снова нашла людей младших, разумеется, поколений, - с которыми у нас оказался общий язык. Видно, и они, и их родители прятались по своим углам, не смея произнести ни слова. К революции Мандельштам был уже сложившимся, хотя и молодым человеком, и для него переход в новый мир оказался еще труднее, чем для меня. Только остро вспомнив этот разрыв связи времен, можно раскрыть значение 'блаженного бессмысленного слова'.
И в любви бывают блаженно-бессмысленные слова, но о них Мандельштам не говорил (разве что в письмах ко мне). Это не блаженные слова из 'Соломинки', где он просто перечисляет имена женщин, которых любили поэты ('Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита'). 'Блаженное бессмысленное' слово надо сопоставить с 'блаженным смехом' ('блаженный брызнет смех'[85]), который вернется, если человек почувствует единение с миром. В нем радость не любви, а единения с людьми, с кругом близких, которые понимают друг друга с полуслова. Возвращаясь после долгих странствий в Петербург в 1920 году, Мандельштам еще верил, что все сохранилось, как было, что туда соберутся и другие странники, рассеянные историческими событиями, и он снова очутится среди тех, кого считал своим 'мы'... Его не оставляла ностальгическая тоска по этому 'мы', в которое входила и одна женщина - Ахматова. В последний раз он видел ее в Москве в Зачатьевском переулке, а в зиму 20/21 года она отсиживалась в Мраморном дворце с Шилейкой, и Мандельштам ни разу с ней не встретился [86].
В 22 году в одной из статей, напечатанных в Харькове[87], Мандельштам уточнил свое понимание 'мы' и, в сущности, дал комментарий к разбираемому стихотворению. Рассказывая, как Розанов боролся с антифилологическим духом, который 'вырвался из самых глубин истории', он вспомнил университетский семинар: 'Литература - это лекция, улица; филология - университетский семинар, где пять человек студентов, называющих друг друга по имени-отчеству, слушают своего профессора, а в окна лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология - это семья, потому что всякая cемья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная нюансировка составляет фон семейной жизни...'