'кидаясь на луну в невольничьей тоске', они состоят в подданстве 'султанов мнительных', в чьих покоях 'яд разносят хладные скопцы' начетчики нового Корана. А с 'пенных лестниц' штурмующих небо падают, 'разбрызганы, разъяты', осужденные стать неизвестными солдатами. Неназванному миру нежити принадлежит 'воздушно-каменный театр времен растущих' - мир трибун и мавзолеев, где 'все хотят увидеть всех', всех 'рожденных, гибельных и смерти не имущих'. И наконец, уже под собственным именем, является предстатель этого бессмертного будущего, некий 'близнец' старого Будды, тот, о котором раньше было сказано, что он 'бездействует внутри горы'. Главное в рисуемом портрете - заявленное намеренье поэта убрать свое 'я', чтобы как-нибудь 'не огорчить отца недобрым образом иль мысли недобром'. Вся так называемая 'Ода Сталину' есть одно голое изображение этого 'порыва-намеренья', и ничего больше. Для показа 'века' поэт вырыл себе 'воздушную яму' - 'смотри, Эсхил, как я, рисуя, плачу!' 'Веку' оставалось бросить в яму его труп.
У Ахматовой есть строчки о 'десятилетьях скуки, страха и той пустоты, о которой могла бы пропеть я, да боюсь, что расплачешься ты'. Они, эти десятилетья, называются ею платой за смерть. Смог пропеть их, точнее, 'разыграть в лицах' один Мандельштам, 'простой солдат морской пучины, серый, дикий', кто еще страшнее про себя сказал: 'дичок, испугавшийся света'. И, видимо, не случайно Ахматова однажды обмолвилась о нем как о великом советском поэте. На стороне великого в этом суждении - суметь краем крыла зачерпнуть новое бытие благодаря силе своего взмывания над ним.
Книга Н.Я.Мандельштам явилась после того, как названная ею жизненной задача - передать людям стихи ее загубленного мужа - была, казалось, исполнена (в конце Н.Я. еще вернется к этому, написав к стихам комментарий). Стихи стали жить, сами находя своего читателя. Время было оглянуться на себя, пока 'еще жива боль по прожитой жизни'. И вот оказалось, что, думая о себе, Н.Я. 'в тысячу раз больше' думает о Мандельштаме, даже больше, чем в первой книге, где она думала о нем отдельно. Ее книга - это поиски в длящемся времени жизни с этим поражающим воображение человеком. Без него всплывает на поверхность одна тщета человеческого существования, тлен и прах составляющих его дел. Повествование строится как дневник встреч с ним, происходящих не в последовательности времен, а в рассеянных точках вопрошаний Н.Я. о жизни своей и общей, - прошедшей в условиях, самой жизни враждебных. И каждый раз Мандельштам предстает ей ответчиком, если не в словах - их Н.Я. все не помнила, да и не был он, она пишет, охотником до прямых ответов, то в живом образе своего ежечасного поведения. Слова она находит в его прозе (о стихах разговор особый), причем именно в статьях обнаруживая живое звучание его речи. Работая над книгой, она заново прочитывает всего Мандельштама, вернее, впервые читает его глазами со стороны, ибо раньше это было ее памятью. Читает, пользуясь не только появившимися заграничными изданиями, но и разбирая, что осталось от его архива, наконец возвращенного ей после всех мытарств с хранением (тут-то и лежали причины ее неправедной тяжбы с Н.И.Харджиевым, хотя и возникшей по его вине, - не стоит этого касаться здесь, душе больно от сознания всех несовершенств нашей жизни, достаточно тех отрицательных эмоций, какие испытываешь при чтении некоторых страниц книги). Читает Н.Я. книги - преимущественно философские - из тех, что они не успели или не смогли прочесть с Мандельштамом. Заново обращается к Достоевскому, чьи 'бесы', зарожденные в надкрайнем мире своеволия и всяческого экстремизма, ставятся ею во главу угла, как только речь заходит о действительных причинах губительной революции. Но остановка опять на Мандельштаме: прозрений Достоевского он будто бы чурался. Ответ, что в своей жизни Мандельштам не смущался бесами, какими терзалась-таки душа великого провидца, как то бесом национализма, - дополняется другим ответом. Им ближе рисуется то собственно художническое состояние души не пророка, а поэта, при каком рождаются стихи, - 'он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца'. Действительно, нечто от пушкинской безмятежной 'лазури', утишающей 'дремотою минутной' бурный поток жизни, сквозит в поэтическом облике Мандельштама. Живя 'в дни страшного совета', он не переставал удивлять самого близкого свидетеля своей жизни беззаботностью поведения - живи, пока живется, 'улеглось - и полбеды!', что-то вроде:
В том и значение свидетельств Н.Я., что для нее Мандельштам такая же загадка, как и для нас, его читателей, и, пытаясь ее для себя разрешить, она не обходит и для нас существенного вопроса, что за человек был этот поэт, задолго до встречи с ней - сколько ему было лет? - сказавший, что поэзия есть сознание своей правоты. Как и нам, Н.Я. недостает окончательных знаний, чтобы решить феномен человека, так, а не иначе ведущего себя и пишущего такие, а не другие стихи в условиях, такой образ действий как будто исключавших. В чем кроются причины его самообладания, такой его власти над собой ('поэзия есть власть' - его же слова)? Ответить - кажется, подняться над собственной судьбой. Объяснениями полнится книга, и, потому что они лежат на путях духовного и душевного опыта автора, они бесконечно превосходят все, что может нам сказать литературная наука о Мандельштаме.
Книга страданий для своего полного действия нуждается в сострадающем партнере из будущего. Это к нему обращен грозный мандельштамовский императив: 'ты должен знать...' Книга Н.Я. может показаться в самой себе лишенной такого партнерства. В ней ужас настоящего времени не заключен в резонирующую колбу. Свой суд книга творит сама, и - 'да не спросят тебя молодые, грядущие, те' - останутся ли в будущем 'сердца живые', Н.Я. сомневалась. Явственно речь идет о вине современников. Книга вступает в опасную область. Рискованно и читателю вступать со своим суждением. Прошлое - это совесть, она всегда твоя совесть, общество затрагивается, поскольку ты живешь в нем. Но, начав с суда над собой, всегда ли можно уберечься от суда над всеми? А в этом случае вина всех не заслонит ли твою вину? 'Все виноваты', 'мы виноваты', 'что там Сталин!' - слышалось от Н.Я. уже после того, как 'Вторая книга' была написана. Живые современники такого вывода не сделали, вступившись за себя и за мертвых. Нам ли, в свою очередь, судить их? Может, будет не так уж неправильно сказать, что дело не в безликом 'все', а в определенном характере общества, и вот поскольку люди образуют такое, а не другое общество, они могут подлежать суду. Общество в стремлении охранить свои 'устои' легко переходит в касту - весьма обыденное явление еще потому, что кастовым сознанием скрадывается 'комплекс неполноценности' у отдельных людей, прикрывается и оберегается ложно понятое достоинство личности. Между тем великим достоинством всего облика Н.Я. было отсутствие в ней даже тени самовозвеличения за счет принадлежности к объединению - социальному ли, национальному или, скажем, ученому. Это же создавало в ней впечатление непосредственности и равной неприкрытости, какой у людей общества не бывает. Случайно брошенное Н.Я. замечание, что она была 'парией', наиболее это в ней выражает, включая свойство, называемое Мандельштамом 'неуменьем объективировать свой внутренний опыт в этикет'. Обратное в отрицательном смысле значит: носить знаки принадлежности к тому, что есть или было обществом, с выражением достоинства на челе. 'Однако не без кретинизма ваш мэтр' - кем-то (тем же Мандельштамом) сказано в подобном случае. Пусть знаки останутся армии. Чеховским интеллигентам (где они?) носить их, во всяком случае, не пристало. Общество (конечно, элитарное), ставшее интеллигентской кастой, прочтя книгу Н.Я., вступилось за свою честь, не постеснявшись в лице своего видного представителя сказать вдове Мандельштама: тень, знай свое место. Н.Я. осталась довольна: по крайней мере, теперь-то узнают, в окружении каких интеллигентов пришлось жить Мандельштаму, - не надо и 'Четвертой прозы'. Ее внутреннюю речь можно попробовать передать так - Я-то была среди них провинциальной учительницей, как Наташа Штемпель, парией, ну и вдовой Мандельштама, конечно, так ведь и тут оказывается, что лишь постольку поскольку. Да, в интеллигенции благородства надо еще поискать. И была ли Ахматова интеллигенткой? Пожалуй, язык так не повернется сказать. А спекуляции на тему народа - мне ли их слышать, пожившей с народом достаточно, когда выпала на то судьба? И ближе мне мужик Марей, чем всем специалистам по его культу. - И чего Н.Я. не знала - умер Мандельштам 'с гурьбой и гуртом', найдя, по верному свидетельству, своего Платона Каратаева ('Мой друг умер', - не мог тот утешиться). А рассказал - рабочий тогда парень, единственный, от кого мы знаем, что на самом деле было с Мандельштамом в лагере.
Но что другие, уже достойные люди могли быть задеты в книге лично это так. О Н.И.Харджиеве и говорить нечего - случившееся близко к катастрофе. Эмма Григорьевна Герштейн в ответ объявила войну