В тот же день, который мне запомнился, я сидела с 'дяденьками', а из дому вышел Мандельштам и сердито меня окликнул. 'Он обращается с вами, как с собачонкой', - возмутился художник. Мне было приятно, что он за меня обиделся, но я не успела объяснить, что к такому обращению привыкла и не собираюсь превращаться в даму. Я вскочила и побежала на зов вслед за Мандельштамом, а он, злодей, даже не подумал остановиться, чтобы подождать меня. Почему-то я вижу, как бегу за ним по большой солнечной площадке перед домом, а затем рядом - по крутой улочке к нашему татарскому дому. Туфли у меня были на высоких каблуках, а подошвы стерлись, и я подшила их куском шелка из порвавшейся юбки. Мандельштам ходил быстро и большими шагами, я только бегала и подпрыгивала на ходу. В городе он этого не терпел, но на воле позволял...
На террасе татарского дома, где мы спали на положенном на пол тюфяке, он долго заедал меня, что ему пришлось целый час искать меня, что я своей глупостью срываю ему работу, что со мной нет сладу и что я никогда не поумнею... Я защищалась, как бешеная кошка, говорила: все ты врешь, никакого часа не потерял, а только пять минут, и нельзя обращаться со мной, как с собачонкой, - все это видят и смеются... И я уже взрослая, и почему он так избаловался, что не желает без меня работать?..
На террасе он диктовал мне 'Шум времени', точнее, то, что стало потом 'Шумом времени'. Он диктовал кусками, главку приблизительно в раз. Перед сеансом диктовки он часто уходил один погулять - на час, а то и на два. Возвращался напряженный, злой, требовал, чтобы я скорее чинила карандаши и записывала. Первые фразы он диктовал так быстро, словно помнил их наизусть, и я еле успевала их записывать. Потом темп замедлялся, но я часто путалась в длинных периодах. Он никак не мог понять, как это я не запоминаю с одного раза целого предложения, а я тогда же поймала его на том, что он иногда забывает произнести слово, а то и несколько слов, но уверен, что я их услышала и без звука. 'Ты что, не слышишь, что без этого не держится?' - упрекал он меня. Я отругивалась: 'Ты думаешь, что я у тебя в голове сижу и твои мысли читаю... Дурак, дурак, дурак...' На дурака он сердился, а мне подносил 'идиотку'. Я визжала, а он оправдывался, что это прекрасное древнегреческое слово. Дурак, дурак, дурак - да еще древнегреческий...
Когда накапливалась кучка бумаг, он просил, чтобы я прочла их ему вслух: 'Только без выражения...' Он хотел, чтобы я читала, как десятилетняя школьница, пока учительница не научила ее 'со слезой' поднимать и опускать голос. Каждую фразу он проверял на слух - в сущности, ему нужна была не жена- секретарша, а диктофон, но с диктофона он не мог бы требовать еще вдобавок понимания, как с меня. Если что-нибудь из записанного ему не нравилось, он недоумевал, как я могла безропотно записать такую чушь, но если я бунтовала и не хотела что-нибудь записать, он говорил: 'Цыц! Не вмешивайся... Ничего не понимаешь, так молчи'.
Впоследствии, когда он диктовал 'Разговор о Данте', я уперлась и не хотела записывать кусок про то, как Дант ластится к авторитету. Мне показалось, что Мандельштам умиляется авторитету вождей и согласен, чтобы они его пасли. Других авторитетов у нас не было, и, насытившись этими, я знать не хотела никаких. 'Мало тебе авторитетов! Хочешь еще?' - твердила я, сидя перед белым (по цвету он был серым) листом бумаги и положив руки на колени.
Мандельштам бесился, что я стала чересчур умна и лезу не в свое дело. Я советовала ему переменить жену: 'Найди еще такую дуру, - или возьми, как все приличные люди, стенографистку: она запишет что угодно и не моргнет...'
Сцена была бурная, и Мандельштаму стоило немало трудов вдолбить в меня, что авторитеты бывают подлинные и мнимые. Я успокоилась, когда услышала про опасность, таящуюся в ложных авторитетах, и в уме отождествила их с кумирами. Но до сих пор не знаю, как быть с авторитетами. Сам Мандельштам приучил меня чураться авторитарности, и я ненавижу железные нотки в чужих голосах. Мне милее понятный ход доказательства или страстный призыв убежденности.
Это был единственный случай неистового вмешательства в его работу. Обычно я только посмеивалась и спрашивала: 'А ты часом не врешь?' или 'Куда это тебя понесло?' (а жаль: была бы я поумнее, я бы не дала записать акмеистической дребедени про биологические методы в поэзии). Услыхав мои сомнения, Мандельштам обычно поминал валаамову ослицу - я сама подсказала ему эту аналогию, - чем не идиотка? А иногда Елену Ивановну, баптистку, служившую у нас в Детском Селе кухаркой. Она была не кухаркой, а знаменитой поварихой, отдыхавшей зиму на наших харчах. Целый день она сидела в кресле и читала Библию. Обед из трех блюд с пирожками приготовлялся за полчаса. В доме был полный порядок. Елена Ивановна подавала счет с базара и брала себе десять процентов 'законных', и мы никогда так дешево не жили. Раз в неделю нам полагалось убираться из дому, потому что Елена Ивановна принимала гостей: пожилого плотника и две-три семейные пары, только баптистов.
Неприятности произошли именно из-за плотника. Он надоумил Елену Ивановну, что служить у нас опасно, потому что Мандельштам пишет стихи и говорят, что он и есть антирелигиозник Демьян Бедный. Она изложила нам эту версию за завтраком, чуть не плача, что придется расстаться. Мандельштам попросил ничего сгоряча не делать, собрал все свои книги и дал ей - судите сами. Она отложила Библию, прочла все от строчки до строчки, посоветовалась со своими и сказала, что все хорошо: слух про Демьяна Бедного оказался ложным, и она остается. Из книг она отдала предпочтение 'Тристиям'. Мандельштам был доволен.
Целый год мы жили как у Христа за пазухой. Елена Ивановна изредка напоминала нам, что не надо бездельничать, а то не будет денег. Только один-единственный раз у нас вышел конфликт: она не пустила Костю Вагинова, потому что 'хозяин спит'. Мы встретили Костю в парке, когда вышли погулять, и узнали, как он был изгнан с порога. Мандельштам пробовал втолковать Елене Ивановне, что он не хозяин и его можно и потревожить, если кто придет. Она не соглашалась: у графа Кочубея, где она раньше служила, барина никто не беспокоил. Еще она обижалась, если к обеду без предупреждения появлялся гость: она 'теряла марку', если не подавала что-нибудь неожиданное и невообразимое. Люди искусства - она и Мандельштам - понимали друг друга, и он был польщен, когда армянский поэт (Акопьян? Мы прозвали его 'красный старец'), приехавший 'переводиться', принял Елену Ивановну за 'супругу' и целый час любезничал с ней, пока мы не вернулись с прогулки. Тут он растерялся и со мной любезности не проявил... Елена Ивановна ушла от нас в частный пансион, чтобы заработать побольше денег для общины. Одну-единственную зиму мы прожили под доброй опекой, и Мандельштам, сравнивая мои суждения с ее рецензией на его стихи, говорил, что она понимала куда больше, потому что знала, на чем стоит, а я 'поразительно лишена представлений' и 'сплошные белые пятна на карте'... Может, он и был прав. Последний этап работы над прозой: груды листов раскладываются на полу или на столе, если он большой. Вечное недоразумение, что каждый день я сызнова начинала нумерацию, листочки перемешивались, и нужно было подбирать, за которой пятой страницей следует данная шестая, а это притом, что успело накопиться немало и пятых и шестых... Мое счастье, что Мандельштам был малолистным автором - 'ни листажа, ни строкажа'... Будь он как все, я бы никогда не разобралась ни в пятых, ни в шестых... А его больше всего интересовало, до какой цифры я умею считать, но этого он так и не узнал. Порядок глав Мандельштам тоже проверял по слуху и иногда ножницами вырезывал куски, которые потом выкидывал или переставлял. Его искренно огорчало, что приходится возиться с такой ерундой и я не могу сделать за него такую простую работу. Его тошнило от кучи исписанной бумаги и тянуло из комнаты на волю: кому это нужно? Идем гулять... Мы, разумеется, бросали работу, положив на каждую кучку бумаг по большому камню, чтобы они не разлетелись. Я не слишком была привержена работе и несравненно больше бы мешала ему, если бы ему можно было помешать...
Усталая, заплаканная, измученная, я засыпала на его плече, а ночью, проснувшись, видела, что он стоит у стола, что-то чиркает и записывает. Заметив, что я проснулась, он показывал новый кусочек, утешал, смешил, и мы снова засыпали. Я поняла, как он относится ко мне, еще в первый приезд в Грузию. Мы попали в Батум и первую ночь провели на террасе в квартире инженера, фамилию которого я забыла, члена первого или второго 'Цеха'[219]. Его самого не было в городе, а жена, пустившая нас на террасу, предупредила, что там полно москитов. Всю ночь, просыпаясь, я видела, как Мандельштам сидит на стуле, рядом с кроватью, и машет листом бумаги, отгоняя от меня москитов[p8]. Боже, как хорошо нам было вместе - почему нам не дали дожить нашу жизнь...
Под конец срока в Гаспре - мы прожили там два месяца - приехал Абрам Эфрос и деловито сообщил: 'Мы вам вынесли выговор' (Эфрос был активным членом Союза писателей [220]). Мандельштам спросил, какой выговор и как могли вынести какой бы то ни было выговор, не