Пойдем-ка проведаем Каликсто.
Он вернулся к бассейну и зашагал между казуаринами по тропке, приводившей к основной дороге напрямик, без зигзагов и поворотов, какими изобиловал подъездной путь. Ему было приятно идти под этими гордыми и благородными деревьями. Они были ему как верные друзья: он впервые увидел их в 1941 году, когда вместе с Мартой приехал в усадьбу и решил купить ее, потому что уже убедился в том, что Гавана — подходящее место для занятий писательским трудом, ну а эта усадьба, расположенная так близко и так далеко от города, казалась не просто подходящим, но идеальным местом. Таким она и была на самом деле. Поэтому его так встревожила судьба этих деревьев, когда в 1944 году, после высадки в Нормандии, он получил известие о том, что на Гавану обрушился страшный ураган. Вернувшись в усадьбу на будущий год, он убедился, что почти все его бессловесные друзья целы и невредимы, и у него отлегло от сердца. Потому что это место, такое подходящее для того, чтобы здесь писать, вполне могло оказаться подходящим и для того, чтобы здесь умереть, когда наступит срок. Однако без своих старых деревьев усадьба теряла всякую ценность.
Снова задумавшись о смерти, он отвлекся от своей находки. Какого дьявола ты сейчас об этом думаешь? — спросил он себя и вспомнил, что в его распоряжении уже есть совершенно исключительный опыт, ведь он уже умирал однажды для всего мира, когда его самолет разбился неподалеку от озера Виктория во время последнего африканского сафари. Подобно герою Мольера, он получил тогда возможность узнать, что думают о нем многие из его знакомых. Не очень-то приятно читать сообщения о своей смерти, напечатанные в разных газетах, и убеждаться, что тебя не любят гораздо больше людей, чем можно было предположить, особенно в твоей собственной стране. Но он воспринял эти злобные высказывания как неизбежное следствие его отношений с окружающим миром и как отражение извечного человеческого обычая: не прощать чужой успех. В конце концов, эта мнимая смерть помогла ему обрести чувство свободы, с которым он мог жить теперь до своей настоящей смерти. Однако мысли о том, каким образом он должен умереть, превратились с тех пор в одну из навязчивых идей, прежде всего потому, что он опоздал умереть молодым или погибнуть геройской смертью. Кроме того, его испещренное шрамами тело начало слабеть. После той катастрофы у него возникли трудности с мочеиспусканием, он стал плохо видеть, хуже слышал. Забывал казалось бы навсегда усвоенные вещи. Его мучила гипертония. Пришлось сесть на диету и ограничить потребление алкоголя. И хроническая ангина набросилась на него с новой яростью… В крайнем случае смерть избавила бы его от всяческих ограничений и страданий, он боялся ее куда меньше, чем безумия, и единственно огорчало, что она неумолимо и властно положит конец его работе. Поэтому, не дожидаясь ее прихода, он должен был вновь отправиться на корриду, чтобы завершить переделку «Смерти после полудня», черт бы ее побрал, а кроме того, ему хотелось еще раз просмотреть «Острова в океане» и как-то закончить мерзкую историю из «Райского сада», запутанную и чересчур растянутую. Планировал он и еще раз поплавать среди небольших островков у северного побережья Кубы, подняться до Бимини, а затем вернуться в Ки-Уэст, к старым дружкам и многочисленным графинам с ромом и виски. Согревала его и мысль о том, что он еще сможет отправиться на новое сафари в Африку и даже провести осень в Париже. Но, наверное, это уже будет чересчур. Потому что, помимо всего прочего, он должен успеть решить, пока его не настигла смерть, сжигать рукопись «Праздника, который всегда с тобой» или нет. Это хорошая и искренняя книга, но в ней он высказывается слишком уж категорично, что ему потом наверняка припомнят. Какое-то тревожное чувство заставило тогда спрятать рукопись до лучших времен, когда для него окончательно станет ясна ее судьба: печатный станок или огонь.
Китти Каннел, подруга его первой жены Хэдли, бросила ему однажды в лицо, что ей отвратительна его способность злобно, эгоистично, коварно и жестоко обрушиваться на тех, кто его поддерживал. Наверное, Китти была права. Для того чтобы вспомнить Париж и те голодные, трудовые и счастливые годы, не обязательно было нападать на Гертруду Стайн, хотя мужеподобная старая интриганка того заслуживала. И уж вовсе не стоило поступать так с беднягой Скоттом, хотя Хемингуэя ужасно раздражало его безволие, неспособность жить и вести себя как мужчина, его озабоченность мнением сумасшедшей мегеры Зельды Фицджеральд относительно размеров его полового органа. Он уже толком и не помнил, почему обрушился на старуху Дороти Паркер, забытого Луи Бромфилда, тупицу Форда Мэдокса Форда. И в то же время ни словом не обмолвился о том, как закончилась его дружба с Шервудом Андерсоном, человеком, снабдившим его рекомендательными письмами и адресами, дабы помочь навести мосты и узнать тот послевоенный Париж, о котором он так мечтал. То, что он написал плохую пародию на своего старого учителя, желая отделаться от издателей Андерсона, которым обещал свои очередные произведения, было низостью, правда хорошо оплаченной новыми издателями. Ну, а последующее решение никогда не переиздавать «Вешние воды» уже не могло смягчить удар, нанесенный в спину человеку, проявившему к нему столько доброты и бескорыстия.
Десять лет назад, когда он отказался от избрания членом Американской академии искусств и литературы, его престиж вырос. Заговорили о его всегдашнем бунтарстве и ниспровержении идолов, о естественном образе жизни и творчестве вдали от академий и литературных обществ — то в усадьбе близ Гаваны, то на полях сражений в Европе. Это спасло его от маккартистского костра, в пламени которого хотели сжечь писателя ФБР и гнусный шеф этого ведомства Гувер.
Но никому и в голову не приходило, что этот отказ был вызван развившейся к тому времени неспособностью общаться с другими писателями и невозможностью выносить рядом с собой таких людей, как Дос Пассос и прежде всего Фолкнер. Заносчивый патриарх-южанин нанес ему удар в самое больное место, обозвав трусом: изящно и холодно определил его как наименее неудачливого из всех современных американских писателей, а причина того, что он наименьший неудачник, по словам этого подлеца, кроется в его наибольшей творческой трусости. И это говорится о нем, очистившем литературный язык от эвфемистической шелухи, дерзнувшем назвать яйца так, как они на самом деле называются, — яйца! Почему же Фолкнер не обвинил в трусости Скотта Фицджеральда? А Дос Пассоса? Бежать из Испании, дезертировать из рядов республиканцев в тот момент, когда в тебе больше всего нуждаются, — это самый трусливый поступок, какой только может быть совершен там, где по-настоящему проверяются люди, — на войне. Поставить жизнь одного человека выше интересов целого народа было безумием, так же как и утверждать, будто смерть переводчика Роблеса связана с тем, что до него дотянулись длинные щупальца Сталина. Никто не спорит, Сталин от имени пролетарской революции, которую он подмял под себя, в конце концов заключил пакт с нацистами, вторгся в Финляндию и захватил часть Польши; он уничтожил генералов, ученых и писателей, тысячи крестьян и рабочих, отправлял в сибирские ГУЛАГи любого, кто не подчинялся его приказам или всего лишь недостаточно горячо аплодировал, когда произносилось имя Вождя. Как это ни прискорбно, но, по всей видимости, верно и то, что он присвоил золото испанской казны и те деньги, что жертвовали Испанской республике многие люди — в том числе и он, Хемингуэй, — по всему миру… Но убивать ничем не примечательного переводчика, какого-то Роблеса? От всех этих писателей с их воспаленным воображением Хемингуэя тошнило, и потому он предпочел им простых, настоящих людей: рыбаков, охотников, тореро, партизан. Вот уж с кем можно было поговорить о мужестве и отваге. Кроме того, что-то в глубине души мешало ему искренне помириться с теми, кто были его друзьями, а потом перестали ими быть. Как он ни старался, ни разум, ни сердце с этим не соглашались, и неспособность к примирению стала для него своего рода наказанием за высокомерие и мужской фундаментализм, проявлявшиеся во многих жизненных ситуациях.
В любом случае он не желал видеть рядом с собой ни писателей, ни политиков. И потому все чаще отказывался говорить о литературе. Когда кто-нибудь спрашивал о его творчестве, он ограничивался коротеньким замечанием вроде «мне хорошо работается» или «сегодня я написал четыреста слов». Все остальное не имело смысла, ибо он знал: чем глубже ты погружаешься в свою вещь, тем более одиноким становишься. И в конце концов понимаешь, что так лучше и что ты должен оберегать свое одиночество. Разговоры о литературе — это пустая трата времени, и быть одному гораздо лучше потому, что только так и нужно работать, а еще потому, что времени для работы с каждым разом остается все меньше, и когда ты разбазариваешь его впустую, то чувствуешь, что совершаешь грех, которому нет прощения.
Поэтому он отказался ехать в Стокгольм и присутствовать на тоскливой и безвкусной церемонии вручения Нобелевской премии. Жаль, что эта премия присуждалась независимо от желания кандидата и что отказ от нее мог быть расценен как поза и дурной тон, хотя он действительно хотел так поступить, ибо, если не считать тридцати шести тысяч долларов, пришедшихся весьма кстати, награда, которой были удостоены такие люди, как Синклер Льюис и Фолкнер, его не особенно волновала, тем более что, откажись