бы у нас были деньги! — говорили русские люди, — если бы у нас были такие же деньги, как у них там — в Индонезии, Аргентине, Корее, — мы бы не жаловались.
Никому в голову не приходила такая ясная и очевидная вещь, как та, что деньги — это всего лишь бумага. Ценность эта бумага имеет только в той части света, где действуют законы, гарантирующие эту ценность. И до тех пор, пока вы лояльны к этой далекой, недружественной вам части света и ее законам — бумаги в ваших руках, может быть, что-то и стоит. А может быть, и нет — как дело повернется. Совсем не обязательно, что в любой стороне к вашим бумажкам отнесутся с интересом. Никто не может гарантировать, что бумажки являются воплощением буквально всех ценностей — некоторых, наверное; но вдруг не всех? В конце концов, в обмен на дома, корабли, картины, земли, здоровье вы получаете только бумагу. Да, эта бумага является символом всего вышеперечисленного, и теоретически на эту бумагу можно приобрести другой дом взамен проданного, другое здоровье взамен потраченного. Но это теория, и пока не приобрел нового дома, на руках остается только бумага — и в нее положено верить. Продавали все. Военные продавали боевую технику и военные тайны, работники госбезопасности секреты и архивы, дети продавали квартиры родителей, директора научных институтов сдавали в аренду здания и лаборатории, и люди распродавали все вокруг с тем более легким чувством, что факт продажи в новой системе ценностей был уравнен с фактом обладания. Так учили и президентские мамки с няньками своего недоросля: страна не разрушается, отец родной, не изволь волноваться, она разумно рас-про-да-ет-ся! А продажа — это ведь хорошо, прогрессивно. Получим деньги, разбогатеем, у нас будет много миллионов, говорили они, нам будет совсем другая цена! Потом что хочешь с этими деньгами сделать можно. Захотим, так и новую страну купим, лучше прежней. И никто не хотел обсуждать того, что покупатели России имели у себя в тылу собственные нераспроданные страны, а у продавца России в тылу не оставалось ничего. Не хотели обсуждать и то, что новой страны ни за какие деньги не купишь, они, страны, попросту нигде не продаются. А та далекая земля, которая гарантирует ценность бумажек, — она не создаст для вас новой страны и сама вашей страной тоже не станет.
Богатство стало мерой оценки личности. «Это — рыночное искусство!» говорили про какие-нибудь картины, и это значило, что картины продаются богатым адвокатам и дантистам и тем самым участвуют в построении нового общества, общества правдивых, цивилизованных, открытых отношений. «Этот художник продается», — говорили про кого-то, ну, допустим, про Гузкина, но не договаривали, что это лестное выражение обозначает не степень таланта, а только то, что картины этого художника нравятся адвокатам, дантистам, директорам банков, менеджерам среднего звена. Таким образом, пристрастия дантиста и банкира уравнивались по значению с судом истории. И что же здесь неверно? Совсем не нужно, чтобы в этих словах звучала язвительность или, хуже того, обвинение. Разве вкус дантиста — это не суд истории?
Богатство — это добродетель! И не пробуйте спорить с этой очевидностью. От пеленок до савана человек существует внутри денежной системы, подчиняется ей, обласкан ею и зависит от нее. Он ей верит, но он ее и боится. Но сколько бы ни боялся и ни ворчал, знает: ничего другого не существует. Деньги каждого ставят на заслуженное место, каждому нарисуют перспективу, положенную по чину. Дистанция от работяги до президента банка в миллиард раз поболе, чем дистанция от колхозника до генсека компартии. Она непреодолима. Думать, что телевидение или пресса сделали доступной информацию о жизни капиталистической номенклатуры, думать, что клерк осведомлен о жизни держателя акций лучше, нежели партиец о развлечениях политбюро, — думать так ошибочно. Капиталистическая номенклатура отгорожена от низовой капячейки не жиденькой колючей проволокой далекого ГУЛАГа, но сводом законов и мрамором зданий метрополии. Советский бонза рано или поздно границу из проволоки пересекал и сам садился. Но капноменклатура никогда не смешивается с капслужащими — ни в отеле, ни в тюрьме, ни на кладбище. Она так же непостижима для понимания простолюдина, как для понимания мирян непостижимы страсти Ватиканской курии. Когда человек рождается, болеет, женится, умирает, кому первому рассказывают об этом? Конечно, банкиру. Банкир в сегодняшнем западном обществе играет роль священника в Средние века. Нет такой сферы деятельности, что не была бы под его опекой, нет такого движения души, которое бы он не контролировал. И самое страстное движение души не связано с флагом или голосом крови (национализм в банковской религии отсутствует), не продиктовано ненавистью или любовью, вовсе нет. Самые страстные чувства человек Запада испытывает к своему счету в банке. Под Сталинградом одурманенные партийным духом патриоты кидались под танки с криком «За Родину, за Сталина!», случись сегодня битва народов, француз нажимал бы гашетку, приговаривая: «Это вам за Кредит Лионне!», немец стоял бы насмерть: «За нами „Дойче Банк“!» И вот русские вдруг тоже почувствовали заветное жжение в груди: теперь можно крикнуть «За „АльфаБанк“! За „Менатеп“! За „Банк Столичный“!» Банк сконденсировал в себе все возможные привязанности, он воплощает заботу о стариках и любовь к чадам, свободу передвижений и надежный дом, крепость закона и динамику общества. Он — больше любой частной судьбы, он — все судьбы сразу. Банк — это собор. И ваш счет в банке есть та икона, которой вы ходите молиться в храм.
Советскому человеку и в голову взбрести не могло то изобилие финансовых проблем и распоряжений, что заполняют жизнь европейца и делают ее осмысленной. Брачные контракты, межродственные денежные расчеты и долги, наследство и десятки параграфов, его сложно и детально толкующих, завещания и т. д. — все это, неведомое для русского, плохо освоенное им в девятнадцатом веке и позабытое потом, составляет основную, наиболее ярко и обдуманно проживаемую часть жизни цивилизованного человека. Не обращать внимание на все эти скучные подробности — значит, в понимании цивилизации, не уважать жизнь, быть дикарем. Совсем иначе в России. Так уж заведено было в России, что вопросов наследства, завещаний, брачных контрактов практически никогда и не возникало. Люди привыкли по-другому относиться к деньгам, я бы сказал, без той преданности. В силу общеизвестных причин русские не были сроду знакомы с частной собственностью, и та малая часть народа, что собственностью обладала, ее стремительно утратила. Так получилось, что большинство населения до XIX века само было чьей-то собственностью, так что инстинкт приобретательства и вкус к сбережениям как-то не развились. Подобно бедуину, чье имущество сводится к бурнусу, русский убежден, что не имеет смысла иметь: все равно или отымут, или сгорит, или пропьешь. Он относится к собственности с некоторым оттенком презрения. Это с западной точки зрения плохо, поскольку это место в сознании, которое могло быть оккупировано банком, было отдано чему-то еще. Это место в сознании, освобожденное от инстинкта собственника, было занято нелепой идеологией. Русских слишком долго упрекали в том, что они рабы плохой идеологии — и вот сегодня им предложено было убедиться, что есть идеология Запада: она сильнее, жизнеспособнее и подвижнее российской. Она — настоящая.
Скоро новый российский капитал почувствовал себя реальной политической силой. Банкиры запросто приезжали в Кремль, нетрезвый президент со значением тискал им руки. Банкиры влияли на назначение министров и давали взятки депутатам парламента. Банкиры покупали президенту и членам его семьи дома и яхты, а президент дарил им заводы, карьеры добычи руды, отрасли промышленности. Банкир Щукин говорил банкиру Левкоеву и банкиру Дупелю: «В конце концов, именно на нас лежит ответственность за демократическое развитие России». «Пора уже, — поддержал его банкир Михаил Дупель, мужчина румяный и с блестящими глазами, — пора капиталу понять, что власть и ее чиновники играют теперь роль простых наемных рабочих. И не надо, не надо в этом вопросе половинчатых решений! Власть хочет и честь соблюсти, и капитал приобрести? Нельзя быть наполовину беременной, ха-ха-ха! Президент должен знать, что он — наемный контрактный служащий, — и точка! И не стоит бюрократу обольщаться на свой счет. Вы пригласили профессионалов поправить вашу экономику? Извольте — придем. Мы работаем, господа, и тяжело работаем, а вы сидите на нашей зарплате? Вы кушаете наш хлеб? — что ж, пожалуйста. Но извольте тогда вести себя как менеджер на зарплате — и чтобы без фокусов!» Дупель покрутил на мизинце перстень с печаткой, такой же печаткой, как и те, что носят представители аристократических родов в Европе. Тофик Левкоев и Щукин глядели на Михаила Дупеля с уважением — он сформулировал их мысли предельно четко — а Тофик скосил глаза на перстень.
— Что это, Миша? — полюбопытствовал он.
— Наш родовой герб. Я ведь из тех Дупелей.
— А, вон оно что, — сказал Тофик, плохо представляя себе, кто же они такие, эти Дупели.
— А-а-а, — сказал Щукин, — значит, из тех самых.
— Именно.
— Да и я, — сказал Щукин, приосанясь и щелкая зубами, — родословную имею.