секретарями, женами и подругами великих людей, разумеется, был недостижим. И хотелось бы все устроить так же, но не развернешься в трех комнатах панельного дома. Не раскинешься в кресле у камина — какой камин, если батареи в хрущобе и те еле греют; не пройдешься задумчиво по коридору, заложив руки в проймы жилета — как раз упрешься в дверь ванной; не задумаешься над фолиантом в библиотеке — какая, к чертям собачьим, библиотека, если в одной комнате разом и спальня, и библиотека, и гостиная, и гардеробная. Прав был профессор Преображенский, устройство быта должно быть незыблемым, это — первая защита от социального хаоса. Если в кабинете обедать, а в спальне принимать гостей, выйдет полная галиматья. Так ведь и вышла галиматья со всей страной, со всей русской интеллигенцией, разве нет? Куцые, некрасивые судьбишки деятелей отечественной культуры — разве не прямое это следствие неряшливого быта, унижения нуждой? Жертвы коммунального хозяйства, инвалиды квартирного вопроса, каторжане малогабаритных квартир — разве могут они так же думать и чувствовать, как те, что сочиняют в кабинетах, читают в библиотеках, а кофе с ликером пьют в гостиных? Не раз, прогуливаясь по Патриаршим прудам, показывал Кузин жене на огромный серый особняк с полукруглыми окнами, эркерами и лепниной. Если бы в этой стране была хоть какая-то справедливость, мы жили бы с тобой здесь, говорил Борис Кириллович. Милый мастер, отвечала ему жена фразой из любимого романа, как же ты заслужил покой. Так ведь именно и жили профессора, обыкновенно развивал свою мысль Кузин, так жили ученые, гордость этой несчастной страны. Вечером спускался седой книгочей по широкой лестнице, кивал консьержу (вон, видишь, там, за стойкой, консьержа? Серьезный, солидный, такой, небось, не даст в лифте матерщину писать), выходил на пруд, под липы. Профессор не торопясь прогуливался, обдумывая, ну, скажем, обдумывая том об администрации в римских провинциях, что-нибудь в этом роде. А кухарка, интеллигентная, воспитанная женщина (к примеру, похожая вот на ту осанистую старуху с бантом, такая, думаю, не украдет ложки из буфета) тем временем готовила обед. Накрывали в столовой, на широком столе, с кузнецовским фарфором, с крахмальными салфетками. Вот как надобно жить: неторопливо и с достоинством, как и жили профессора в прежней, не загаженной большевиками России, до катастрофы. Я называю это цивилизационным срывом, говорил Кузин. Супруги обходили пруд кругом, потом шли к метро и ехали сорок минут до своей станции. Десять минут на автобусе, и вот он, их дом, хрущевский уродец, теперь надо пройти заплеванный вестибюль, прокатиться в лифте, разрисованном местной шпаной, а вот и низкая дверь в трехкомнатную нору. Унижение, ежедневное унижение бытом, есть ли испытания страшнее? Хуже нет наказания, чем давать адрес иностранцам: как объяснить им, привыкшим, что жилье есть портрет владельца, как объяснить им, что русский профессор не портрет свой предъявляет, а карикатуру?
Кузин, когда ему казалось, что его не ценят сообразно достоинствам, бурел лицом, выпячивал живот и начинал ходить боком. Вот и вчера он уткнул подбородок в грудь, скомкал бороду, выставил живот и пошел правым плечом вперед. Ожидались люди далеко не случайные, и принять их хотелось сообразно. Допустим, лифт перекрасить мы не можем, отремонтировать парадное тоже не в состоянии, но мало этой, не от нас зависящей, мерзости, — горячился Борис Кириллович, — вот, извольте, выясняется, что в передней лампочка не горит, в ванной горячий кран сломался, обои отклеились. Ремонт надо делать, давно пора, но денег, проклятых денег нет. Это разве гонорары? Знаешь ли ты, как платят в «Таймсе»? А в «Монде»? Кузин весь день ходил боком, говорил отрывисто, и домашние сторонились его, выжидали, пока гнев остынет. Гостей встречать Кузин не вышел, и Ирина, жена его, извинилась перед гостями, сославшись на головную боль главы семейства.
— Это он от волнения, Кузин много волнуется, — объяснила Ирина, принимая пальто у профессора Клауке, — Кузин, он всегда на нервах. Он живет напряженно, работает на восьми работах, устает. Тем более что Кузина травят славянофилы.
— Травят? — ахнул Клауке, плохо знакомый с этим словом. — Отpавить хотят?
— Именно. — Борис Кузин появился в прихожей.
— Но это же преступление!
— Им не привыкать! Травят, славянофилы травят, — подтвердил Борис Кузин, оживляясь, — живешь практически в атмосфере постоянного доносительства, кляузничества, наушничества, но правды ради скажу, и мы им тут крепко врезали. Читали последний «Европейский вестник»? Хлесткая получилась статья. Бескомпромиссная.
Собеседник признался, что не успел познакомиться с выпуском.
— Напрасно не следите за полемикой. Это ведь живая история России, которая пишется сегодня. Идет бой, и скажу вам, Питер, откровенно, бой идет беспощадный. Я наотмашь вдарил. Выговорил все — до буквы. Как «Современник» выразился, — сказал Борис с мрачной радостью, — еще никто так уничижительно не говорил о России. Х-хе, — он усмехнулся той самой горькой усмешкой, которую тщетно копировал Гриша Гузкин в своих путешествиях, — они ответили сразу. Таких помоев вылили, только держись. Да, они считают меня врагом почище Чаадаева. И могу сказать прямо, не напрасно считают.
— Славянофилы ненавидят Кузина, — сказала жена Ирина, которая всегда величала Бориса Кирилловича по фамилии, — вы, конечно, читали безобразную заметку в «Новом мире»?
И опять Клауке с сожалением признался, что не читал.
— Не читали? Симптоматичная статейка. Враг номер один — так они меня теперь называют.
— Что вы говорите?
— Погромная, откровенно погромная публикация.
— Быть не может!
— А то, что в прошлом году опубликовали в «Завтра»?
— Тоже не читал.
— Грязная, безобразная стряпня.
— В сущности — это донос, — сказал Борис Кузин с удовольствием. Он перестал думать о жилищных условиях и, рассуждая о славянофилах и гонениях, вернул себе хорошее расположение духа. — Обыкновенный донос, в жанре тридцатых годов.
— Остается радоваться, что сейчас не тридцатые годы, — вежливо сказал Клауке.
— О, они легко могут вернуться, — воскликнула Ирина, — славянофилы хотели бы сгноить Кузина в лагерях! Представьте, герр профессор, в каких условиях он работает.
Клауке только руками развел. Условия, точно, были вопиющие.
— Борис никогда про это сам не говорит, но, согласитесь, условия невыносимые.
— Ах, оставь, Ира, я давно уже привык.
— Кабинет, библиотека, гостиная — все в одной комнате. Рукописи, архивы — все хранится как попало.
— Чудовищно.
— Нет сил заниматься бытом, — Кузин махнул рукой, — разумеется, можно ходить по министерствам, требовать квартиру. Ах, большинство так именно и поступает! Славянофил Ломтиков, например. Читали такого? Откровенный фашист, между прочим. Оголтелый евразиец. Так вот, он с удовольствием ходит по инстанциям, просит, клянчит, выторговывает себе жилищные условия.
— Как и сама Евразия, — остроумно заметила Ирина Кузина, — та тоже постоянно выторговывает себе жизненное пространство.
— Типично для фашиста — забота о Lebensraum, — сказал Клауке, — в Германии те семьи, что поддерживали фюрера, до сих пор живут неплохо, жизненного пространства хватает.
— Если бы ты потратил немного времени, — сказала Ирина Борису Кирилловичу, — если бы Кузин мог пожертвовать своими занятиями, — сказала она Клауке.
— Отнесемся ответственно к времени: каждая минута на счету. Этот шанс Россия упустить не должна. Может быть, он последний. Поезд европейской цивилизации уйдет без нас — и платочком даже не махнут.
Питер Клауке с волнением глядел на выразительное лицо Бориса Кузина на широкий, изборожденный морщинами лоб, глубоко посаженные тревожные глаза, скорбные складки, залегшие у рта. Лицо это, воспроизведенное фотографами как отечественной, так и зарубежной прессы, стало символом русской интеллигентности — думающей, страдающей, торопящейся. Стоило опустить взгляд ниже, и Клауке видел картину более покойную: полное тело, налитой живот, крепкие ляжки. Если лицо Кузина столкновениями острых черт напоминало Европу, то полное тело несомненно походило на Азию, и сам он был воплощением России, олицетворял собой загадочное евразиийское пространство, в том числе и в пропорциональном