тебе вырву хромированными пассатижами…
Та начинает что-то говорить по-английски и очень доверительно, почти по-родственному, тереться своей благоуханной щекой о колени Крутого. Он двумя руками разворачивает ее лицо к себе и видит свою репетиторшу. Она не без труда разжимает губы, ласково говоря:
— Сука вышел пообедать, сука вышел погулять!
— Ах ты, коза!
Он избил бы ее, да руки-ноги тяжелы. Они очужели. А в ее глазах — гипноз. Точно гипноз. Иначе почему тело его стало свинцовым, а голос пропадает, и Крутой уже лепечет что-то невнятное. А она смеется. Она становится безликим длинноволосым мужиком с гребенкой и говорит, показывая гранату:
— Я кум, кум. Ты покойник, покойник!
— Нет… Нет… — с невероятным усилием ворочает языком Крутой. Он пытается бежать, но вокруг плотная стоячая вода по грудь. Он уже узнал в длинноволосом того «вафлера», которого повесил в цеховой каптерке… Он трудно идет куда-то во мрак укрыться, он заходит в эту черную воду все глубже и глубже. Потом ныряет, не закрывая глаз. И плывет так долго, пока не начинает задыхаться…
Когда же просыпается, разбуженный мрачным сном, то бросается к телефону, чтобы тут же рассказать свой свежий сон Раисе Крянгэ — радиотелефон не работает. И тут же, нажав на выключатель торшера, потом еще и еще раз, он обнаруживает, что нет света.
«Обложили, сявки…» — понимает он.
Одевается во все темное, расфасовывает гранаты по карманам и снова направляется в подвал, откуда есть запасной выход.
26
Родина Люба живет давно.
Иногда ей казалось, что если бы между весной и осенью потерялось лето — она бы не заметила. А Игнашка был еще старше нее.
— Сколько же тебе лет, Игнашка?
— Дак, сто пийсят, монашка! Считай год за два по такой жизни…
— Ты толком-то говори…
Люба помнит, что подмигивал ей молодой старшина Игнатий Сопрыкин, когда вернулся с корейской войны, а было ей чуть за семнадцать.
— Жену схоронил… Про детей тебе говорил… Квартиру богачам сдал за двести долларов, сам у Дуси Самылкиной одной гнездо на сундучке свил. На почте получаю шестьсот плюс пенсия, заслуженная годами строительства социализьма… Сам сыт, Дуся сыта, а бывает и бутылочку вотрем…
— С социализмом вашим!.. Баламуты…
Игнатий впадает в задор:
— Дак ты чего, Любовь Петровна, за царя?
— Я царя не знаю… При вашей, при диоклетиановой власти жила…
Тут Игнатий и находит слабину:
— А! А! А! — трижды грозит он пальцем. — А как же «всякая власть от Бога»?
— Потому что никакой мы власти не нужны. Господь один наша власть. Вот он нам за грехи-то и попускает… По грехам нашим и власть!
— Какие уж такие у тебя грехи?.. — говорит Игнатий, вертя шеей по сторонам, и указывает на потолок. — Вон течь! За что? Почему у тебя, праведницы, заступника нет? Приемышков ростила ты, ростила, а те приемышки тебя в желтый дом! По-разному жили, а помрем одинаково: ни одна собака не проскулит! Что же он, — опять тычет в потолок, — что же не заступился?
— Он глаза мне на жизнь открыл — мало? — отвечает Родина и крестится. — Родители тебя Игнатием крестили… Богоносец, стало быть… А что ты с ним сделал?
С оглушительным треском молния рвет дерево.
— Растрощило дерево…— говорит Родина. — Ложись, Игнатий, на курятнике-то… Пойду я курей принесу… Они слепые в эту пору — голыми руками бери…
Игнатий уже спал в партизанской землянке, когда пришла и уснула, помолясь, Родина.
И снится ей, что сидит она у ведра с картошкой и чистит ее ножом-»экономкой». Птицы за окном свое чистописание выводят — ясно на душе. А когда хорошо — то и всплакнуть не грех. Вот и солонит Люба картошку слезами мужу на потеху. Носом шмыгает.
— Чего ты мерхлюндии разводишь, Любасик? — спрашивает он, отрываясь от своих клеенчатых тетрадей с конспектами.
— Леша, скажи: где птички зимуют?
Муж встает, подходит к Любе и оглаживает ладонью чистую соломку ее волос.
— Знаешь, за что я тебя люблю?
— Нет…
— Дурочка ты… Нет никого слаще дурочек…
— Да… — еще больше плачет Люба. — А зачем тогда аборт? Вдруг у меня больше деток не будет, Леша?
— Ну во-о-от! Зря, ты думаешь, советское правительство аборты-то разрешило? Такая линия партии!..
Вдруг появляется Никита Хрущев и говорит:
— Не смей плакать, Родина! У мужа зачет по химии, а ты… Не плачь, говорю! Я тебе с Кубы негра привезу — Пушкина родишь!
— Так он же черный, негр-то! — пугается Люба, но терпит: ведь кто с ней церемонится? Сам Хрущев.
— И что? Какая беда? А ты знаешь, что на свете всего два народа независимо от цвета кожи: одни — бедные, другие — богатые! Ну, я пошел…
— А картошечки нашей?..
— Нет времени на картошечку… Я ем только исключительно кукурузные хлопья…
— Чайку?
— Нет, — решительно поднимает растопыренную пятерню Хрущев и на глазах счастливой Любы превращается в сухопарого священника. — Полечу по всем границам православные кресты ставить… Все. Партийные взносы уплачены пожизненно…
— Товарищ Хрушев! — хочет сказать Люба и не может разлепить губ. — А как же последний поп по телевизору?
Тут ее будит храп Игнашки.
Она крестит старого, потом углы землянки, она обносит крестным знамением свою раскладушку и снова засыпает…
Спит Игнатий и никто не увидит во мраке игру улыбки на его лице.
А инобытие воротило ему запечное детство. Уже, будто бы, и папку забрали на Соловки за антисемитизм. Тот на юбилее начальника сказал, что года идут, а у начальника «все такая же детская улыбка на лице». Сказал так, а начальнику послышалось «жидецкая улыбка». Так и вкатили папке десять лет за ту улыбку.
Мать, Анастасия Сергеевна, уехала с мешочниками по деревням за хлебом. И пришла какая-то богомолка, говорит, что поездом Игнашкиной маме отрезало ноги. Крестит его, прижимает его голову к подолу платья. Оно пахнет дымом. И сердечко мальца заходится от нестерпимой жалости. Тщедушный, он не вырывается, терпит с закрытыми глазами — так все похоже на сон. Но мама вдруг возвращается — и он бросается не к торбе с хлебом, а к этим ее ногам в грубых теплых чулках. И долго-долго трется о них белокожим лбом, не осмеливаясь поцеловать…