улыбчивая физиономия — непременная принадлежность нового стиля, и это совершенно в духе того «морально-розового цвета лица», которому был столь привержен шеф отдела кадров. В результате он отправляется к хирургу-косметологу:
Не пугайтесь, матушка Меллер, не бойтесь, что я снова сошел с ума. Во всех местах, куда я приходил наниматься на работу, начальники спрашивали у меня: «Парень, что у вас за выражение лица — как у покойника? Вы же распугаете у нас всех клиентов. В наше время надо
С этой частью клубка Карл справился, прибегнув к фаталистическому приспособленчеству и к иронии. Значительно более трудными для него оказались политические и моральные перемены, о которых Ева Берг, его прежняя возлюбленная, говорит:
Последние восемь лет... изменили нас сильнее, чем обычно меняет людей целое столетие (2-й акт, 1-я сцена).
У сторонников «зрелого» социализма, ставшего более склонным к тактическому маневрированию и более печальным, оказывается
не в ходу старый язык морального бунтарства. Карл Томас называет новую деловитость «левых» «очерствением». Так ли это? Ева, которая еще целиком и полностью считает себя продолжательницей традиций социалистической борьбы, говорит о взрослении:
Ты опять используешь понятия, которые уже не годятся. Мы не можем больше позволять себе быть детьми. Мы не можем больше отбрасывать в сторону ясное видение ситуации, то знание, которое мы обрели... (Там же).
Новый опыт разрушил старый политический морализм в той же мере, в какой новые сексуальные
отношения преодолели старые ожидания верности, обладания и привязанности. Карл Томас страдает и от того, что сексуальные отношения с этой женщиной не дают ему никаких надежд на будущее с ней.
Различные аспекты модернизации сливаются в нечто расплывчато-неразличимое, от чего плывет в глазах: между освобождением и декадансом, прогрессом и коррупцией, отрезвлением и нигилизмом образовались размытые переходные зоны. Под грузом этих многочисленных амбивалентностей Томас в конечном счете ломается. Придя в растерянность и отчаявшись, он решает спрыгнуть с карусели этой безумной деловитости. Он хотел бы под занавес еще раз совершить «достойное дело» и планирует застрелить социал-демократического министра Кильмана, который напрасно пытался внушить ему, что цинизм социал-демократической партии — это реализм, сообразующийся с фактами, и что прогресс предпочитает извилистые дороги. Затем Томас вешается в своей камере, где оказывается вместо настоящего убийцы; тот, само собой, был из числа «правых». В содержательно насыщенных сценах Толлер рисует панораму методично переворачиваемого с ног на голову мира. Парадоксы с откровенным цинизмом громоздятся друг на друга. Граф Ланде, который заказал и оплатил убийство, открывает памятник убитому; дочь министра, отличающаяся лесбийскими наклонностями, спит и с этим графом Ланде, и т. д.
Если поставить вопрос о «тенденции» этой пьесы, то она, разумеется, состоит в призыве, обращенном к социализму,— даже во времена тактических «трезвых действий» не гасить высокое пламя утопии и не становиться циничным. Борьба не дает право борцу превращаться в бестию ради благой «цели». Социалистическое пламя, говорит Ева, не потухло, но «оно горит иначе, не так заметно, без патетики». Однако поскольку это пламя уже не может обеспечить достаточно яркого
освещения общественных отношений — такого, чтобы они виделись однозначно, его свет поглощается общими сумерками, в которых все расплывается и утрачивает четкие очертания. Тот, кто и дальше желает ориентироваться на него, должен отстаивать социализм с позиций левого экзистенциализма (с легкой добавкой социологии) — или его захватывает отчаяние, как это произошло здесь с главным героем. Толлер показывает в драме одновременно и тот, и другой исход, одной половиной своего сердца будучи связан с гибнущим героем, а другой — сохраняя надежду, извлекая уроки. Но и последнее из «перспективист-ских мировоззрений» отступает под неудержимым напором «анти-перспективистского мира» (Гебзер). Этот мир требует от нас свободного, разнообразного, снова и снова меняющегося взгляда. «Оп-ля, мы живы» — это великий документ «политического кубизма», распространившегося в среде недогматично мыслящей веймарской интеллигенции. Спектакль показывает зрителю, что тот, кто ценит интеллектуальное отношение к своему времени, никогда не сможет снова вернуться в простоту отношений между наивным Я и ясно разложенным по полочкам моноперспективистским миром. Универсум становится мульти-универсумом, а индивидуум — мультииндивидуумом: и то и другое разнообразно и неоднозначно разделено внутренне.
Экскурс 9. Цинизм mass
Да,— сказал Тунда,— дистанцию не держат. Когда к вещам подходишь чересчур близко, они пере стают je6fl затрагивать.
Его голова была раскаленным шаром, в который бросили слишком много разных вещей, начавших там шипеть и плавиться.
Современные средства массовой информации заботятся о том, чтобы в общественном пространстве был установлен новый искусственный климат для сознаний. Тот, кто попадает в исходящие от них потоки, начинает ощущать, как его «картина мира» исключительно быстро становится все более опосредованной, всученной ему за деньги, полученной из вторых рук. Выпуски новостей переполняют питаемое из телевизора сознание материалами о мире, разделенными на информационные частички; в то же время они разлагают мир на флюоресцирующие ландшафты новостей, которые мерцают на экране сознания Я. На деле, mass
Все это к тому же начинается совершенно безобидно и невинно. Люди читают газету, полагают, что узнают о вещах, которые их
«интересуют», начиная с двадцатых годов слушают и радио, спешат по людным улицам, которые полны рекламы и витрин с заманчивыми предложениями. Они живут в_грродах, которые являют собой не что иное, как архитектурно выстроенные mass
То, что при таком состоянии мира «человек со свойствами» и «с твердым характером» уже не может достичь ровным счетом ничего, показывают многочисленные описания «людей с характером» и истории о моралистах, которые нередко заканчиваются гибелью героев. Приспособленчество стало психополитической заповедью дня. Но где можно было бы научиться ему лучше, как не в общении с городскими mass
Выдающийся роман Эриха Кёстнера «Фабиан» начинается — и это совершенно закономерно — с такой моментальной зарисовки: