Лишь немногие обладают тем мужеством быть свободными, ко­торое проявил Иисус, ответив на вопрос Сатаны-искусителя в пус­тыне (почему он, несмотря на то, что голодал, не превратил камни в хлеб): «Не хлебом единым жив человек». Только в немногих есть сила, способная преодолеть голод. Другие, и их гораздо больше, во все времена ради хлеба отказываются от свободы. Выражаясь ина­че: люди вообще ищут разгрузки от бремени, облегчения, удобства, привычного и устоявшегося, безопасности и надежности. Власть иму­щие могут во все времена уверенно исходить из того, что абсолютное большинство людей страшится свободы, и для него нет более глубо­ко укорененного стремления, чем стремление отказаться от свободы, воздвигнуть для себя тюрьмы и поклоняться старым и новым идо­лам. Что же тогда остается делать в такой ситуации властителям — христианам, представителям религии свободы? Великий Инквизи­тор понимает принятие на себя власти и как своего рода самопожер­твование: «Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во

имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать».

Мы становимся свидетелями уникального, на редкость сложного мысленного эксперимента, в котором зарождаются парадоксы совре­менного консерватизма. Деятель церкви выдвигает антропологически обоснованный протест против того требования свободы, которое было оставлено ему в наследство основателем религии. Ведь жизнь челове­ческая, будучи хрупкой и уязвимой, требует ограждающей и упорядо­чивающей ее прочной оболочки, состоящей из привычек, самооче-видностей, из закона и традиции, одним словом, из общественных нституций. С цинизмом, от которого захватывает дух, Великий Ин­квизитор бросает Христу упрек в том, что он не только устранил, но и еще более обострил неудобство свободы. Он не принимал человека таким, каков он есть, но со своею любовью предъявил к нему требова­ния, превышающие его возможности. По этой причине, продолжает Великий Инквизитор, позднейшие руководители церкви, питавшие на свой лад любовь к человечеству — любовь, насквозь проникну­тую презрением и реализмом,— пошли дальше Христа; ведь они принимали человека таким, каков он есть: склонным к детской наив­ности и детской дерзости, к погоне за удобствами и к проявлению слабости. Систему господствующей церкви, однако, можно воздвиг­нуть только на плечах людей, которые возьмут на себя моральное бремя сознательного обмана,— следовательно, на плечах священни­ков, которые проповедуют прямо противоположное подлинному уче­нию Христа, понятому ими точнее и вернее всего. Они, правда, го­ворят на христианском языке свободы, но служат системе потребно­стей, которые делают человека сговорчивее,— хлеб, порядок, власть, закон. Понятие свободы, как то ведомо Великому Инквизитору, образует ключевой пункт в системе подавления и угнетения: чем бо­лее эта система репрессивна (инквизиция и т. п.), тем интенсивнее нужно вколачивать в головы риторику свободы. Именно это — от­личительный знак всякого современного консерватизма как на Вос­токе, так и на Западе; все они избирают своей основой пессимисти­ческую антропологию, согласно которой стремление к свободе есть не более как опасная иллюзия, чистый порыв, лишенный какой бы то ни было субстанции,— порыв, который замазывает и скрывает необходимость и неустранимость институционального («связанного») характера человеческой жизни. Повсюду, где сегодня заявляют о себе теории свободы и эмансипации, проявляется и протест против них, выраженный в следующих словах Великого Инквизитора:

Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они не­вольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнад­цать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, чело­век слабее и ниже создан, чем ты о нем думал!.. Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать...

Это не что иное, как снабженная моральными оговорками Ве­ликая Хартия теоретического консерватизма, построенного на «ант­ропологической» основе; Арнольд Гелен наверняка без колебаний поставил бы под ней свою подпись. Даже элемент бунтарства в че­ловеке учтен и принят в расчет — как природная константа — этим достигшим предельной зрелости и чуждым просветительских иллю­зий консерватизмом. Великий Инквизитор Достоевского говорит как консервативный политик и идеолог XIX века, оглядывающийся на бури в европейской истории, которые потрясали ее начиная с 1789 года:

Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются , наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабо­сильные, собственного бунта своего не выдерживающие... Итак, неспо- койство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей...*

Но это еще не все. Последний взлет к «зияющим высотам» (Зиновьев) цинически продуманной консервативной политики нам еще предстоит — предстоит тогда, когда Великий Инквизитор дой­дет в своих признаниях до крайней степени откровенности; когда власть бесстыдно и рискованно выболтает свой главный секрет. Это — момент того наивысшего бесстыдства, с которым воплощен­ная изолганность находит в себе силы вернуться к истине. В уста Ве­ликого Инквизитора Достоевский вкладывает рефлексию, открыва­ющую тот порог цинизма, за которым сознанию, утратившему свою наивность, уже нет пути назад. Он признает, что церковь уже давно сознательно заключила договор с дьяволом — тем искусителем в пустыне, чье предложение власти над миром в свое время отверг Христос. Церковь, по признанию кардинала, обратила свой взор к лагерю дьявола — тогда, когда она решила сама взять в свои руки меч светской власти (во времена Карла Великого). Она заплатила за это несчастным сознанием и хронически расколотой совестью. Однако то, что она должна была сделать это, несмотря ни на что, не вызывает у этого политика ни малейших сомнений. Он говорит как человек, считающий, что принес небывалую жертву, полагающий, что иначе было нельзя, что это — жертва на алтарь будущего, питаемая «духом утопии». Данный признак позволяет уверенно датировать эти мысли XIX веком, который мысленно допускал любую форму зла, если только она служила «благой цели». Великий Инквизитор опья­няется видением человечества, приведенного к единству христиан­ством, сплоченного властью и инквизицией; одно лишь это видение дает ему опору и скрывает от него его собственный цинизм, вернее сказать, облагораживает его, превращая в великую жертву. Милли­оны и миллионы людей будут счастливо наслаждаться своей жиз­нью, будучи свободны от всякой вины, и только правящие, которые приносят жертву тем, что осуществляют циническую власть, будут последними несчастными:

Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Бу­дут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взяв­ших на себя проклятие познания добра и зла.

Теперь становятся очевидными ошеломляющие аналогии меж­ду Гете и Достоевским: тот и другой говорят о договоре, заключен­ном с дьяволом; тот и другой мыслят зло как нечто имманентное; и тот и другой реабилитируют Сатану и признают его необходимость. И черт Достоевского — вообще говоря, выступающий как принцип власти, как светская власть,— тоже изображается как часть той силы, которая хочет зла, но творит «добро»; ведь в конечном счете из зло­вещих трудов Великого Инквизитора должно взять свое начало доб­ро, как то доказывает его последняя утопия. В обоих случаях заклю­чить договор с дьяволом означает не что иное, как стать реалистом, то есть принять мир и людей такими, каковы они есть. И в обоих случаях речь идет о власти, с которой немедленно начинает иметь дело тот, кто решается избрать этот вид реализма; у Фауста это — власть знания, у Великого Инквизитора — знание власти.

Знание и власть — это два способа, какими достигается совре­менная позиция по ту сторону добра и зла, и в тот миг, когда наше сознание делает шаг, выводящий на эту позицию, неизбежно появ­ляется цинизм: у Гете — эстетический, у Достоевского — морально-политический, у Маркса — относящийся к философии истории, у Ницше — психологически-виталистский, у Фрейда — связанный с психологией сексуальности. Здесь мы отметили тот пункт, в кото­ром цинизм и Просвещение соприкасаются. Ведь Просвещение спо­собствует эмпирически-реалистическому познанию, а там, где оно прогрессирует без всяких тормозов, оно неизбежно выходит за рам­ки морали. «Реалистическое» мышление вынуждено постоянно пользоваться аморальной свободой, чтобы обрести ясность взгляда, а именно: наука о действительности становится возможной только там, где нарушен метафизический дуализм, там, где исследующий ум вырабатывает для себя сознание, занимающее позицию по ту сторо­ну добра и зла, где он, освободившись от метафизических и мораль­ных предрассудков, беспристрастно и сухо изучает происходящее*.

Так, может быть, Великий Инквизитор — это один из основа­телей позитивистской политологии, которая берет человека «эмпи­рически» и выводит из его качеств и свойств то, в каких политичес­ких институциях он нуждается, чтобы выжить? Институция церкви у Достоевского есть только собирательный образ всех тех принуж­дающих институций, которые регулируют общественную жизнь, и прежде всего главных из них,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату