грезы, не в счет, поскольку люди, подобно дьяволу, всегда думают только об одном — о том, «без чего не могут обойтись и целомудренные сердца».
Ничуть не более уважительно отношение критического черта к наукам. Ему претит вся безжизненная, логически закосневшая, мелочно погрязшая в понятиях пустая ученость. Если его программа — эмпиризм, то это эмпиризм, облеченный в киническую, витальную форму: очертя голову — в полноту жизни, рискуя и полагаясь на собственный обретенный таким образом опыт. Его речь подбивает идти на риск познания, а поскольку он делает различие между серостью теории и зеленью жизни, то он не может найти вкуса ни в одной из университетских форм преподавания. Профессора — это шуты на службе своего собственного учения, выражаясь более современным языком, придатки своих собственных «дискурсов». На всех факультетах отираются никчемные и пустые болтуны, которые запутывают до полной неразберихи простейшие вещи,— у юристов таких не меньше, чем у философов, не говоря уже о теологах, а у медиков — и подавно.
Как цинический гинеколог, Мефистофель ставит превыше всего злую старую мудрость о том, что все женские страдания надо лечить «через одно и то же место». Наш черт-теоретик мог бы, конечно, рассчитывать на бурные аплодисменты, если бы он обратил свой
семантический цинизм (сегодня это называется «критика языка») против «псевдологий» и сообразных им терминологий, развиваемых на факультетах; он видит, что не-разумие любит прятаться за слова и что невежество может долее всего держаться на плаву, используя свое господство в области профессиональной терминологии. Черт выражает вслух то, что чувствуют студенты: университет прибрала к рукам «докторальная глупость» (Флобер), которая, надежно укрывшись здесь от разоблачения, размножается в свое удовольствие, гордясь собою. То, что черт говорит в
Если подвести баланс, становится ясно, что^Мефистофель Гете, несмотря на все символические признания, по сути, уже не тот черт, которого знает христианство, а послехристианская фигура с дохрис тианскими чертами. Современная сторона в нем совмещается с обретшей новую актуальность античностью: диалектический эволюционизм (позитивность разрушения, доброе зло) — с философским воззрением на природу, которое ближе к учениям Фалеса Милетского или Гераклита, чем к учениям Канта и Ньютона.
4. Великий Инквизитор, или
Чиновник христианского государства
в роли гонителя Иисуса и рождение учения
о социальных институтах из духа цинизма
— То-то и есть, что но...— кричал Иван.— Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!..
...О, по моему, по жалкому, земному евклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается,— но ведь это лишь евклидовская дичь... Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю,— мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя... Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию?..
И мрачный Великий Инквизитор Достоевского — это лишь по видимости фигура из христианского Средневековья, точно так же, как Мефистофель Гете лишь по видимости черт из эпохи христианства. В действительности и тот, и другой принадлежат современности
XIX века, один — как эстетик и эволюционист, другой — как представитель нового, цинического политического консерватизма. Как и Фауст, Великий Инквизитор есть проекция в XVI век развившихся идеологических противоречий XIX столетия; как в духовном, так и во временном отношении он стоит ближе к таким фигурам, как Гитлер и Геббельс, Сталин и Луначарский, чем к исторически существовавшей испанской инквизиции. Однако не слишком ли фривольно ставить достойного христианского кардинала по соседству с такими фигурами? Диффамация — обвинение серьезное, тут требуется оправдать себя серьезными доказательствами. Они могут быть извлечены из истории Великого Инквизитора, как ее рассказывает Иван Карамазов *:
Кардинал — Великий Инквизитор Севильи, аскетический старец девяноста лет, в котором, казалось бы, уже угасла вся жизнь, кроме разве что взгляда, полного темным огнем, однажды стал — так говорит Иван в своей «фантастической поэме» — свидетелем второго пришествия Христа. Перед кафедральным собором Иисус повторил свое давнее чудо и тихим словом воскресил мертвого ребенка. Казалось, старик тотчас же понял смысл происшедшего, однако реакция его была парадоксальной. Вместо того чтобы поклоняться вернувшемуся Господу, он указал на него костлявым пальцем и приказал страже схватить этого человека и запереть его в подземелье Святого Трибунала. Ночью старец спускается к Иисусу в темницу и говорит:
— Это — ты? ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это, или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь...
Тот, кого поражает поведение Великого Инквизитора, тем более задастся вопросом о смысле происходящего, когда прояснит для себя решающие моменты со всей возможной четкостью: в мышлении и действиях старика нет и следа помрачения ума или заблуждения, нет никакой ошибки и никакого недоразумения. То, что стало для Христа основанием для прощения распинающих его — «ибо они не ведают, что творят», к клирику никакого отношения не имеет! Он ведает, что творит, и ведает это с прямо- таки шокирующей ясностью, глядя на которую, не знаешь, как ее и назвать — трагической или цинической. Если же, следовательно, Великий Инквизитор ведает, что творит, то он должен действовать, исходя из причин не в пример более весомых — из причин, которые достаточно сильны, чтобы перевернуть до основания религиозную веру — как она проявляется внешне.
И действительно, старик приводит Иисусу свои причины; если суммировать их и привести к единому знаменателю, то это — реплика политика, адресованная основателю религии; если копнуть несколько глубже, это сведение счетов антропологии — с теологией, власти — с освободительным движением, института — с индивидом.
Главный упрек, выставляемый воскресшему из мертвых, мы только что слышали: он пришел, чтобы «мешать». Чему именно? Инквизитор в претензии на своего Спасителя за то, что он вернулся как раз в момент, когда католическая церковь с помощью инквизиции затоптала последнюю искру христианской свободы и была уже готова почить на лаврах, полагая, что ее труды — достижение власти посредством «истинной религии» — завершены. Став полностью несвободными (в религиозно-политическом смысле), люди этого времени, однако, более чем когда-либо убеждены в своей свободе. Разве они не обладают истиной? Разве Христос не обещал, что истина сделает нас свободными? Однако Великий Инквизитор видит насквозь это заблуждение. Он восхваляет свой реализм; будучи представителем победоносной церкви, он притязает не только на завершение учения Христа, но и на нечто большее — на его