импульс для западной философии. Да, добрые полтысячелетия спустя кинизм нашел для себя поистине идеальную питательную почву в пространстве Римской империи — ситуацию расцветшего отчуждения, в которой он неизбежно стал разрастаться вширь. Появились целые стаи завывающих «собак», и морализиру­ющее отвержение социальных и человеческих состояний империи разрослось, превратившись в мощное духовное течение. Кинизм императорских времен называют античным движением хиппи (Хох- кеппель). По мере того как империя превращалась в колоссальный бюрократический аппарат, который индивид уже не мог обозреть ни изнутри, ни извне, а тем более повлиять на него, ее идеологическая интегрирующая сила, а также ее способность будить чувство граж­данственности и служения государству неизбежно сошли на нет. «Отдаление» власти от граждан, ненавистный налоговый пресс из-за неудержимо растущих военных и гражданских государственных расходов, нежелание граждан служить в армии — таковы верные признаки кризиса и заката общества. Римский миропорядок уже давно перестал быть той республикой — делом народа (res publica), которая некогда свободно и без всякого принуждения возникла из самой жизни общества (societas). Скорее, государственный аппарат империи давил на ее граждан, подобно свинцовому чужеродному телу. В такие времена было вполне естественным, что философские школы, бывшие некогда делом немногих, получили массовый при­ток последователей, который обрел симптоматичные масштабы.

Потребность в индивидуалистическом самоутверждении в пику об­ществу, основанному на принуждении, стала важнейшей психопо­литической реальностью. Поскольку уже никто больше не мог пи­тать иллюзии, что он ведет в этом государстве свою «собственную» жизнь, бесчисленное количество людей неизбежно почувствовало импульс восстановить свою подлинность и собственное существова­ние в свободных от государственного влияния сферах — в форме философий жизни и новых религий. Это объясняет небывалый ус­пех философских сект, по большей части греческого происхождения, к которым принадлежали и киники, равно как и новых религиозных культов, пришедших из Малой Азии.

И христианство тоже было вначале только одной из многих форм позднеримской тяги к экзотике и ориентализму. С Востока прихо­дил — уже в те времена — не только свет, но и манящая тьма мис­терий. От греков римляне не только переняли культурный декор и доктрину humanitas, но и заимствовали из аттических источников те критические, индивидуалистические силы, которые уже при распа­де греческого полиса исполняли роль «моральных кротов». Это ин­дивидуалистическое брожение еще раз породило энергию, вылившу­юся в отчужденность от римского государства бюрократов, но на этот раз в столь массовых формах, что принцип индивидуализма должен был перейти в иное качество и превратиться в свою противополож­ность. Множество стремлений обрести единичность дало в сумме новое качество массового конформизма. В образованных слоях на­блюдалось известное отвращение к сектантству с его бродягами, про­поведниками, моралистами, культами и общинами, которые на про­тяжении веков были составной частью картины императорских вре­мен *. Старогуманистический, высокий индивидуализм образованных римлян с презрением взирал на новых, отчасти отличающихся асоци­альным поведением индивидуалистов массового пошиба. От хрис­тиан тогда воротили нос точно так же, как от киников. Одним из старых, ироничных, консервативных в вопросах образования голо­сов был в то время голос Лукиана: мы можем услышать это в беспо­щадной сатире на свободно избранную смерть предводителя кини-ческой секты Перегрина, прозванного Протеем. На данном тексте мы хотели бы сосредоточить свое внимание. Это мастерское произ­ведение, демонстрирующее новый цинический тон, в который впа­дают интеллектуалы закатного времени, чтобы выразить свое пре­зрение. Параллели с современностью настолько бросаются в глаза, что остается просто перейти к рассмотрению темы. Стоит посмот­реть в античное киническое зеркало Лукиана, чтобы узнать в нем новейший цинизм наших времен.

О чем же речь? Лукиан делает предметом своей сатиры наде­лавшее много шума происшествие, которое имело место в Олимпии во время игр при большом стечении публики: упомянутый Перегрин, предводитель одной из кинических сект, решил принародно сжечь

себя на большом костре, чтобы таким образом обеспечить окружаю­щим зрелище трагической и героической, свободно избранной смер­ти, дабы приумножить число приверженцев своей секты и, как под­ черкивает Лукиан, удовлетворить собственную жажду славы. Дело дошло до реального осуществления этого плана, о котором главный исполнитель велел оповестить заранее, чтобы позаботиться о надле­жащем резонансе. Публичный жест этот был совершенно предна­меренным, впечатление, которое он должен был произвести на пуб­лику, было спланировано заранее. Если задаться вопросом, кому подражал Перегрин, то, конечно, на ум приходит только Сократ, который, совершив самоубийство, оставил пример философской стой­кости; возможно, образцом для подражания стали и индийские бра­мины того времени, о самосожжениях которых на Западе слыхали со времен похода Александра Македонского. Лукиан выставляет себя очевидцем этого события. Общий тон изложения чрезмерно насмеш­лив, что уместнее объяснить критическим взглядом свидетеля, чем действительно происходившим. Единственное, что можно воспри­нять из приведенного описания с некоторой долей достоверности — это то, что кинизм Перегрина, видимо, роднило с учением Диогена только общее название да некоторые внешние аскетические черты. Перегрин и Лукиан здесь меняются ролями, ведь для Диогена были просто немыслимы какие-то исполненные пафоса позы вроде такого героического самопожертвования. Диоген — мы можем быть совер­шенно уверены в этом — объявил бы такой акт безумием, точно так же, как это сделал Лукиан, ведь кинику, выражаясь языком литера­туроведов, подобает комический, а не трагический жанр, сатира, а не серьезный миф. Это выказывает глубокое структурное изменение, произошедшее в кинической философии. В жизни своей Диоген вдох­новлялся афинской комедией. Его экзистенция была укоренена в городской смеховой культуре и была питаема менталитетом, откры­тым для шутки, находчивости, умения не лезть в карман за словом, для насмешки и здорового презрения по отношению к глупости. Его экзистенциализм базируется на сатирической основе. Совершенно не таков поздний римский кинизм. В нем произошло разделение кини-ческого импульса на два русла — экзистенциальное и сатирически-интеллектуальное. Смех становится функцией литературы, тогда как жизнь остается делом смертельно серьезным *. Адепты кинических сект, правда, с великим старанием следовали предписанной им про­грамме, требовавшей жить без потребностей, быть готовым ко всему и пребывать в автаркии, однако зачастую с нечеловеческой серьез­ностью проникались своей ролью моралистов. Смеховой мотив, выз­ванный к жизни афинским кинизмом, погиб в кинизме позднеримс-ком. Секта объединяла скорее людей слабых, полных неприязни и зависти, прихлебателей, попрошаек и бродяг, ханжей, изгоев и ти­пов, склонных к нарциссическому позерству, чем насмешливых ин­дивидуалистов .

Наилучшими среди них были, пожалуй, моралисты аскетичес­кого толка, отличающиеся своеволием, или мягкие художники жиз­ни, странствующие моральные психотерапевты, радушно принимав­шиеся теми, кто желал познания, и вызывавшие у самоуверенных консерваторов скорее недоверие, чем ненависть.

В отношении этих людей Лукиан занимает ту позицию сатири­ка и юмориста, которая первоначально была свойственна им самим. Однако он уже не выступает с киническими насмешками необразо­ванного мудреца над представителями заносчивого знания; напротив, его сатиры есть атака человека образованного на некультурных ни­щенствующих моралистов и брехливых собак, то есть своего рода господская сатира на интеллектуальных простаков его времени. Впол­не вероятно, в том, что в античные времена проявлялось в виде бур­ных споров на философские и моральные темы, аспект групповой динамики играл большую роль, чем «теория»*, и кое-что говорит в пользу предположения, что Лукиан именно потому с такой силой обрушивается на киников, что они хотели того же самого, что и он. Они обращались к той же публике, что и он, и обрабатывали то же поле, хотя и использовали при этом другие, более радикальные сред­ства. И они тоже были странниками, уличными риторами, зависи­мыми от внимания публики, и представляли собой своего рода сбор­щиков духовного подаяния. Не исключено, что Лукиан ненавидел в них себя самого — в той мере, в какой существовало сходство меж­ду ним и ими. Если киники были чемпионами по презрению в свою эпоху, то Лукиан презирал этих чемпионов презрения, был морали­ стом по отношению к моралистам. Он, сам хорошо зная предмет, распознал в своих конкурентах тягу к заносчивому, наивному и пре­тендующему на всезнайство мечтательному фанатизму, возможно, возникшему не без влияния тщеславия, а также определенных черт, свойственных мазохистам-мученикам. Это придает сатире Лукиана психологический аспект. То, что с радостью идущий на смерть ки­ник Перегрин выдает своим зрителям за образец героического пре­зрения к гибели и мудрость, для Лукиана есть не что иное, как про­явление заслуживающей осмеяния жажды славы. Если Перегрин притязает на то, чтобы сделаться божественным в глазах своих при­верженцев и всего света, то само собой понятно, что Лукиан должен разоблачить это намерение как проявление тщеславия. Между тем наводит на размышления то, что люди,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату