склонно воплощаться в образах людей, которые всегда готовы к спору и находят удовольствие в нем, а при виде ложной жизни способны отреагировать грубо.
Появление на сцене Диогена приходится на времена упадка Афин, оно совпадает с кануном македонского владычества, с которого начинается переход к эллинизму. Старый патриотический,
замкнутый в узких рамках этнос полиса следует понимать в контексте распада — распада, который ослабляет привязанность индивида к его гражданству. То, что раньше было единственно мыслимым местом для наполненной смыслом жизни, обнаруживает свою оборотную сторону. Город становится тиглем, в котором выплавляются абсурдные обычаи, он превращается в пустой политический механизм, функционирование которого теперь можно наблюдать как бы со стороны и видеть его насквозь. Тот, кто не слеп, должен признать, что срочно требуется новош этнос, новая антропология; себя следует понимать уже не узколобым гражданином какого-то случайного городского сообщества, а индивидом, пребывающим в расширившемся космосе. В географическом отношении этому соответствует новое, широкое пространство общения македонской мировой империи, которая властно заявляет о себе; в культурном — великая эллинисти-
ческая цивилизация на побережье восточной части Средиземного моря; в экзистенциальном — опыт эмиграции, путешествий и странствий, а также опыт аутсайдеров общества, не находящих в нем места для себя. У Диогена это выражается так: «На вопрос, откуда он... отвечал: „Я — гражданин мира!'»* Эта грандиозная формула содержит предельно смелый ответ античности на тот опыт, который она обрела и который в высшей степени беспокоил ее,— на познание того, что разум теряет родину в социальном мире, а идея истинной жизни отделяется от эмпирически данных сообществ. Там, где включенность человека в общество тождественна для философа неоправданному требованию довольствоваться частным разумом своей случайной культуры и присоединяться к коллективной иррациональности общества, кинический отказ от нее имеет утопический смысл. Своим притязанием на разумную жизненность совершающий такой отказ изолирует себя от объективных превратностей и бессмыслицы. Так киник жертвует своей социальной идентичностью и отказывается от психологического комфорта, который дает такая принадлежность к какой-либо политической группе, когда не требуется задавать ника-
ких вопросов. Он совершает свой отказ от социальной идентичности ради спасения идентичности экзистенциальной и космической. Он индивидуалистически защищает общее от того в лучшем случае полу разумного коллективного особенного, которое мы именуем государством и социумом. Формула «гражданин мира» — это ценнейший подарок античного кинизма мировой культуре. «Единственным истинным государством он считал весь мир»*. В соответствии с этим мудрец-космополит как носитель живого разума может включить себя в общество, ничего не опасаясь, только тогда, когда оно станет мировым полисом. Вплоть до этого момента его роль — это всегда роль нарушителя спокойствия; он остается воплощенным угрызением совести, направленной против всякого господствующего самодовольства, и наказанием за всякую местную ограниченность.
3. Легенда о Диогене, которая дает нам возможность представить себе всякие живописные картинки, сообщает, что наш философ, чтобы доказать свою автаркию, устроил себе жилище в бочке — неважно, правдоподобно это звучит или нет. Объяснение, что, возможно, речь идет не о бочке в привычном для нас смысле слова, а о большой цистерне либо обнесенном каменными стенами хранилище для воды или зерна, не может сделать менее значимым смысл этой истории. Ведь какова бы ни была эта сомнительная бочка, решающее значение имеет не ее конкретный внешний вид, а сам факт — то, что посреди всемирно известного города Афин некий человек, считающийся мудрым, решил в ней «жить». (Он якобы также спал и под крышей портика Зевса, иронически ссылаясь на то, что афиняне воздвигли это здание, пожалуй, специально под его жилье.) Александр Великий, по преданию, остановился перед обитаемым сосудом философа и с удивлением воскликнул: «О, бочка, полная мудрости!» То, что Диоген демонстрировал афинянам своим образом жизни, на языке Нового времени следовало бы назвать «возвращением на уровень животного». Афиняне (или жители Коринфа) за это прозвали его «собакой», ведь Диоген снизил свои притязания до жизненного стандарта домашнего животного. При этом он отделался от целого ряда потребностей, без которых не может обходиться цивилизация. Он, таким образом, совершенно изменил смысл насмешливого прозвища, данного афинянами, и принял его, превратив в название своего философского направления *.
Стоит задуматься над этим, учитывая то, какую квинтэссенцию, по преданию же, извлек Диоген из своего учения: «На вопрос, что дала ему философия, он ответил: „По крайней мере готовность ко всякому повороту судьбы'»*. Мудрец демонстрирует, что он может жить буквально везде, потому что он на
отвращение к комфорту и уютным жилищам. Однако тот, кто «готов к любым поворотам судьбы», должен был бы понимать комфорт как точно такой же случайный и преходящий эпизод, как и любое иное свое жизненное положение. То, что философ относился к этому убеждению с полной серьезностью, он мог, разумеется, действительно доказать своим согражданам только жизнью в бочке, так как комфортабельно устроенный Диоген никогда бы не произвел на них столь большого впечатления, сколь этот обнищавший, деклассированный мудрец, довольствующийся нулевым уровнем архитектуры. В более поздней школе стоиков, которые в том, что касалось имущества, всецело опирались на кинические принципы (habere ut поп: иметь, как будто не имеешь), часто не знали, что именно это должно было означать, ведь на самом деле имущество было, и стоицизм, взятый в целом, все же был философией комфортно устроившихся людей. Однако Диоген по-настоящему не имел собственности, и он смог ощутимо встряхнуть сознание своих современников, так же как позднее, основываясь на христианстве, это сделали монахи-францисканцы. Если передать современным языком то, что поражало современников в Диогене, то подходят слова «полное неприятие надстройки»*.
Под надстройкой в этом смысле следовало бы понимать все те комфортабельные соблазны, которые сулит цивилизация, чтобы завлечь человека на службу ради достижения ее целей: идеалы, представления о долге, обещания спасения души, надежды на бессмертие, честолюбивые цели, ступени власти, карьеры, искусства, богатства. С точки зрения киника, все это компенсации за то, чего Диоген и ему подобные как раз и не позволяют у себя отнять: за свободу, сознательный характер и радость жизни. Очарование киническому образу жизни придает его необыкновенная, почти невероятная веселость. Человек, «подчинивший себя принципу реальности», выглядит растерянным и рассерженным одновременно, но при этом также потрясенным и очарованным действиями тех, кто, как кажется, проложил
приязнь ко всем проявлениям жизни. Этой амбивалентностью отмечен весь дальнейший путь кинической секты. У Диогена еще проявляется киническая веселость. Она — загадка, над которой ломают голову те, кто страдает от слишком хорошо известной «неприязни к культуре», и среди них Зигмунд Фрейд, который зашел столь далеко, что утверждал, что счастье не было предусмотрено планом сотворения мира. Разве не Диогену, протокинику, более всего подобает выступить живым свидетелем против разочарованности — мягкого варианта цинизма? — которая свойственна великому психологу?
4. Политическая заостренность кинической атаки обнаруживает себя только в последней группе анекдотов, которые повествуют о Диогене — бесстыднике, о Диогене — «политическом животном». Это, однако, совсем не то, что понимает под zoon