выводящий за пределы добра и зла, он оказывается способным к продуктивной исповеди. Но, говоря «таков я», он на самом деле подразумевает: «Таково оно». Мои грехи падают в конечном счете не на меня, а на некое «оно» во мне, они лишь видимость грехов. На самом деле мое зло — это только часть общей действительности, где добро и зло исчезают, растворяясь в великой нейтральности. Посколь­ку истина значит больше, чем мораль, аморалисты с полным правом чувствуют себя вовсе не безусловно плохими; они служат более вы­сокой инстанции, чем мораль.

С этой точки зрения Великий Инквизитор становится фигурой, типичной для эпохи. Его мышлением владеют два противоположных мотива, которые спорят друг с другом и в то же время обусловлива­ют друг друга. Как реалист (позитивист), он оставил позади дуализм добра и зла *; как человек, верящий в утопию, он тем крепче и отча­яннее придерживается этого дуализма. Наполовину он — аморалист, наполовину — гиперморалист; с одной стороны — циник, с дру­гой — мечтатель; здесь — свободен от всяких угрызений совести, там — связан в конечном счете с идеей добра. На практике он не боится никакой жестокости, никакой подлости, никакого обмана; в теории же он предан высочайшим идеалам. Действительность вос­ питала его циником, прагматиком и стратегом; однако, исходя из сво­их намерений, он чувствует себя воплощением добра. В этой разор­ванности и двуличии мы узнаем основополагающую структуру «ре­ алистических» Великих Теорий XIX века. Они повинуются стремлению компенсировать любое разрастание реализма (аморализ­ма) форсированием утопии и эрзац-морали, так, как будто было бы невыносимо столь увеличивать власть знания и знание власти, не оправдывая это «в высшей степени благими» целями. Речь Велико­го Инквизитора одновременно выдает нам тайну, откуда берутся эти в высшей степени благие цели, которые оправдывают все: из исто­рического будущего. В конце «истории» Землю будут населять «ты­сячи миллионов» счастливых детей — принужденные к счастью и приведенные в рай теми немногими, которые властвуют над нами. Однако туда ведет еще долгая дорога, по обочинам которой будут гореть бесчисленные костры для еретиков. Но так как цель считает­ся абсолютно правильной, никакая цена не кажется чересчур высо­кой для того, чтобы достигнуть этой цели. Если цель абсолютно бла­гая, то ее благость не потускнеет от отвратительных средств, к кото­рым придется прибегать по пути к ней. Здесь — тотальный инструментализм, там — утопия: это задает в результате форму но­вой, цинической традиции. При этом человеческим страданиям ука­зывается главное историческое направление; страдания становятся прямо- таки неотъемлемой функцией прогресса; страдания — это сознательно выбранная стратегия. Несомненно, страдания здесь при­знаются только как страдания, причиненные другим (инквизиция); сам стратег страдает только от необходимости сознательно лгать.

Теперь ясно, что представляет собой наш Великий Инквизитор; он, на самом деле, буржуазный философ, занятый философией ис­тории,— философ русско-православного профиля, трагически пере­ крашенный в черный цвет тайный гегельянец. Если бы кому-то очень захотелось намалевать на стене черта, ему следовало только предста­вить, что вышло бы, если русский политик типа Великого Инквизи­тора взял бы на вооружение самую мощную и самую «реалистичес­кую» философию истории в XIX веке — марксизм. Но нет никакой нужды малевать черта на стене. Ведь соединение Великой Инкви­зиции и марксизма состоялось, и нам нужно только перелистать восточноевропейскую историю этого столетия, чтобы натолкнуться в ней по меньшей мере на два «гермафродических», объединявших в себе противоположные начала типа, настолько крупных, что они ока­зались способны выжить: «марксиста—Великого Инквизитора» и «утописта—Великого Циника». Вопрос не в том, произошло это с необходимостью или по недоразумению. В историческом отношении соединения марксистской идеологии и Великой Инквисиции уже не отменишь и не устранишь, даже если и можно привести веские аргу­менты для доказательства того, что русификация марксизма пред­ставляет собой подлинный курьез, а именно продемонстрировать авантюристически- нелегитимное извращение теории освобождения, превратившее ее в инструмент жесточайшего угнетения. Этот про­цесс может быть понят только исходя из перевернутой цинической оптики Великого Инквизитора, образ которого создал Достоевский. Только она дает логически ясный образец для толкования этого фе­ номена: тот, кто желает властвовать, использует истину, чтобы лгать. Тот, кто именем истины — а марксизм неоспоримо обладает силь­ными моментами истины — обманывает массы, не рискует встре­тить опровержение, по крайней мере в области теории. Однако точ­но так же, как Великий Инквизитор, современные властители дол­жны были бы сказать вернувшемуся Марксу: мы больше не допустим тебя к себе; мы будем ссылаться на тебя при одном непременном условии — что ты «никогда, никогда» больше не вернешься! Ведь кто бы ни пришел — «Он» сам или только его «подобие»,— все равно это будет нарушитель спокойствия, подрывающий устои, тот, кто мешает, а мы слишком хорошо знаем, что бывает с такими.

Выдает ли резонерство Великого Инквизитора ту тайну, что существует фундаментальное противоречие между духом «истины» и духом «институций»? Не общий ли это «закон», что при попытке сделать «истину» «государственной религией» она необходимо пре­вращается в свою противоположность? Не говорит ли все за то, что одерживает триумфальную победу логика Великого Инквизитора, в соответствии с которой возвратившийся Иисус будет сожжен на костре святой инквизиции, возвратившийся Ницше погибнет в га­ зовой камере, а возвратившийся Маркс заживо сгниет в сибирских

лагерях? Есть ли закономерность, которой повинуются такие цини­чески-трагические извращения?

Девятнадцатый век, как мы уже говорили, есть эпоха великих реалистических теорий, которые бросали не озабоченный добром и злом, «деловитый и предметный» взгляд на релевантный для чело­века мир: история, государство, власть, классовая борьба, идеология, силы природы, сексуальность, семья. Все эти познания были вы­строены в ряд и составили большой теоретический арсенал, мастер­скую, полную инструментов для обеспечения практических интере­сов. «Знание — сила и власть»,— говорит рабочее движение. Но с той же быстротой, с какой на одной стороне накапливались горы ин­струментов, на другой стороне возрастал и размах планов. Здесь — орудия труда, там — проекты; здесь — предметно и по- деловому превращенные в нечто нейтральное средства, там — грандиозные, утопически-благие цели. Здесь — факты, там — ценности. Так в общих чертах выглядит самосознание современного инструментализма или прагматизма. Одной ногой стоят по ту сторону добра и зла, тог­да как другой ищут твердой опоры в (утопической) морали. Если привести все это к единой формуле, то она будет гласить: в XIX веке развивается первая форма современного цинического сознания, ко­торое соединяет суровый цинизм средств с неколебимым морализ­мом целей. В том, что касается целей, едва ли кто-то отваживался представить себя реально по ту сторону добра и зла — ведь это было бы «нигилизмом». Борьба против нигилизма — вот подлинная идео­логическая война эпохи модерна. Если фашизм и коммунизм где-либо и выступали единым фронтом, то именно в борьбе против «нигилиз­ма», который в один голос объявляется ими пороком «буржуазного декаданса». И тому и другому одинаково присуща решимость про­тивопоставить нигилистической тенденции абсолютную ценность; здесь — утопию народа, там — коммунистическую утопию *. И та и другая гарантирует в конечном счете цель, которая освящает лю­бое средство и обещает придать смысл существованию. Однако там, где радикальный цинизм средств сочетается с решительным мора­лизмом целей, умирает последний остаток морального чувства по отношению к средствам. Современный тяжеловооруженный мора­лизм возвышает себя до неслыханного деструктивного вихря, и в эпицентре его оказывается ад добрых намерений.

Этот вывод нельзя понимать как результат теоретической дедук­ции. Правда, мы пытались набросать логику современных полити­ческих катастроф, но этой попытке предшествовали катастрофы ре­альные. Никакое мышление не могло бы найти в себе достаточно легкомыслия и отчаяния, чтобы только из одного «стремления к истине» прийти к таким логическим выводам. Да, в принципе, ни один человек не мог бы представить себе разрушений и опустоше­ний таких масштабов, как те, которые пришлось пережить реально, — не смог, если бы они не произошли на самом деле. Только сейчас,

задним числом, обращают внимание на духовные предпосылки по­литического нездоровья. Задним числом можно ставить вопрос об условиях возможности ада, сотворенного собственными руками. Он и в самом деле начался до того, как мышление преодолело робость и инертность и стало изучать грамматику катастроф. Единственными, кто предвосхитил логику катастроф огромных масштабов, оказались Ницше и Достоевский, хотя они еще не сознавали, в какой мере они ведут речь о политике, проводя свои мучительные мысленные экс­перименты; поэтому они изъяснялись, используя почти исключитель­но морально-психологические понятия, и сознавали себя последни­ми мыслителями существовавшей на протяжении тысячелетий рели­гиозной традиции. То, что они писали, накипело на душе, на которую наложила свой отпечаток религия, на душе, испытывающей психо­логический кризис, переживающей

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату