проходить перед их умствен­ным взором, являя порядок и великий «закон», и создают картины, которые, конечно, включают и негативное, и страдание, однако им лично это не причиняет никакой боли. Отвлеченно-общее видение обретает только тот, кто от многого отвлекается (А. Гелен). То стра­дание, которое взор Великой Теории усматривает в «миропорядке» _ это всегда страдание других. С точки же зрения киника тот, кто стра­дает, должен сам и кричать об этом. Мы не нуждаемся в том, чтобы рассматривать свою собственную жизнь с высоты птичьего полета и глядеть на нее глазами беспристрастных богов с какой-то другой звез­ды. Антифилософия Диогена всегда говорит именно так, что сразу же становится ясно: это высказывается человек, который находится в своей собственной шкуре и вовсе не собирается ее покидать. Если его кто-то бил, то Диоген вешал на себя табличку с именем обидчика и ходил с ней по городу. Это в достаточной степени теория, в доста­точной степени практика, в достаточной степени борьба и в доста­точной степени сатира.

Киническая антифилософия обладает, кроме ее готового для нанесения ударов и остроумно- изобретательного инструментария, существующего в официально принятой форме связанных с языком духовных образований (теории, системы), тремя существенными способами выражения, в которых интеллект может отделить себя от «теории» и дискурса: действие, смех, молчание. Это уже давно не имеет ничего общего с простым противопоставлением теории и прак­тики. Когда Маркс в своем известном одиннадцатом тезисе о Фей­ербахе утверждает, что философы до сих пор только различным об­разом интерпретировали мир, дело же состоит в том, чтобы изме­нить его (посредством того, что мир проникнется философией, а философия станет выражением содержания мира), то он остается, несмотря на наличие в его учении частично кинического импульса, по уровню значительно ниже экзистенциального диалектического материализма. Экзистенциалист Диоген просто зашелся бы от сме­ха, глядя на то, как Маркс снова опускается до гешефта Великого Теоретизирования *. На такую сердитую тягу к «изменению» он от­ветил бы демонстративным молчанием и встретил бы анархистским смехом одно только предположение, что он способен превратить всю свою жизнь в орудие спланированной «практики» — спланирован­ной опять же в добрых идеалистических традициях.

Если возникнет желание написать историю кинического импуль­са в сфере знания, то это придется делать в форме философской ис­тории сатиры или лучше писать ее как феноменологию сатирическо­го духа, как философию воинствующего сознания и как историю помысленного в сфере искусств (то есть как философскую историю

искусства). Ничего подобного не было написано, да в этом и нет нужды, поскольку самое принципиальное выясняется без обраще­ния за помощью к истории. Каждая ученость — это игра интеллек­ та со своей жизнью. Тот, кто занимается прошлым, рискует поте­ряться в нем, если не поймет, что именно он там ищет. Исследова­тель, не забывающий об этом, находит достаточно материала по истории Веселой Науки в архивах или в самих научных исследова­ниях. Так могут быть вновь открыты и воссозданы богатые тради­ции: великая европейская традиция молчания, традиция, которая была «у себя дома» не только в церквях, монастырях и школах, но и в неисследованном народном уме, который скрыт за постоянным мол­ чанием большинства во все времена — за молчанием, в котором есть и свобода, а не только неспособность высказать свое мнение; не только немота и подавленность угнетенного, но и глубокое понима­ние и скромность; еще более великая европейская сатирическая традиция, в которой соединились в многоязыкую смеховую куль­туру свобода искусства, свобода карнавала и свобода критики; здесь обнаруживает себя, пожалуй, главная линия, которой держится ве­дущий борьбу интеллект, покусывающий, подобно кинической со­баке, но не озлобляющийся настолько, чтобы переходить к настоя­ щей схватке,— интеллект, который с помощью насмешки, иронии, выворачивания всего наизнанку и шутки наносит удары больше по сознанию противника, чем по нему самому; наконец, впечатляющая традиция действия, изучая которую, можно постичь, как люди на основе своих познаний «делают серьезные вещи» ради жизни, не желая упустить те шансы, которые она предоставляет; то, что это действие представляет собой сопротивление и противостояние, вполне отвечает природе вещей; «искусство возможного» — это не только то, чем должны овладеть политики, это и то, что всегда присутству­ет и развивается там, где люди пытаются обеспечить шансы своей жизни, используя свой собственный ум. Излюбленными мною при­мерами такого действия являются — наряду с некоторыми смелыми выходками в духе Уленшпигеля и Швейка и наряду с некоторыми проявлениями революционной практики — отъезды в эмиграцию, которые стали массовыми (прежде всего) в XIX веке, когда люди покидали безнадежно закосневшую и бесперспективную Европу и отправлялись в Новый Свет, чтобы попытать там счастья, распола­гая значительно большей свободой. В этой массовой эмиграции было нечто от кинической силы интеллекта, старающегося служить жиз­ни, и от Исхода сознания в открытый мир, где жизнь еще обладает шансами стать сильнее, чем душащие ее власти — власть традиции, власть общества и власть конвенций. Если бы мне пришлось назвать в качестве образцового примера какое-то одно конкретное действие, чтобы охарактеризовать таким образом интеллект, который не толь­ко «знает», но и «действует», то я бы, пожалуй, указал на отъезд Генриха Гейне в Париж (1831) — на этот звездный час осознанной

практики, в который поэт подчинил свою биографию необходимос­ти и шансам исторического момента и покинул свою родину, чтобы оказаться способным сделать то, что он полагал необходимым сде­лать ради себя самого и ради нее. «Я поехал, потому что это было необходимо» — и эта необходимость была продиктована не поли­цией (как в случае с Марксом и иными эмигрантами), а постижени­ем того, что в сознательной жизни бывают моменты, когда необхо­димо делать то, что ты хочешь, чтобы только затем также и хотеть того, что необходимо делать *.

Сатирически-полемически-эстетическое измерение в истории знания обретает свою весомость благодаря тому, что оно поистине представляет собой диалектику en marche *. С ним в процесс обще­ственно-организованного мышления входят принципы телесного воп­лощения и сопротивления. Невыразимое в языке индивидуальное; единичное, интуитивно постигающее в своей экзистенции; «неиден­тичное» , к которому взывает Адорно; то самое Это-Вот-Здесь, при­менительно к которому уже неправомерно простое понятийное вы­ражение, поскольку оно без всяких на то оснований переходит к на­учному понятийному мышлению (и делает из единичного всего лишь некий «частный случай X» как единичное проявление всеобщего),— где же, спрашивается, если не принимать во внимание искусства, это индивидуальное действительное может лучше обеспечить свое существование, как не в сатире, не в ироническом снятии и преодо­лении насильственно навязанных порядков, не в игре с тем, что вы­дает себя за «закон»,— короче говоря, в телесном воплощении того в высшей степени несерьезного дела, каковым является живое? Ди­алектические мыслители — будь то философы, поэты или музыкан­ты — это те люди, у которых полемика, а также резкое и бесстыд­ное противоречие идей и мотивов превратились уже во внутреннюю форму функционирования их «мыслительного» процесса. Их изоб­ретательность и гибкость ума простирается, если можно так выра­зиться, на нечто значительно большее, чем просто мысли. Поэтому во всех великих диалектических мыслителях и художниках живет способный спорить, устремленный в будущее и богатый озарениями киник или циник, который изнутри придает движение их мышле­нию, провоцируя его. Диалектику свойственна моторика мысли, ко­торая не может реализовываться как-то иначе, кроме как в противо­поставлении каждому тезису антитезиса, за которым признается равная значимость. У него наблюдается отчасти воинствующе-неспокойная, отчасти эпически-уравновешенная форма дискурса, ко­торая проистекает из основанного на образах и фигурах, мелодиях и мотивах характера мысленной композиции — у замаскировавшего­ся поэта Платона точно так же, как у философствующего музыканта Адорно, в великолепной гротескной диалектике Рабле точно так же, как в неудержимом потоке риторики Эрнста Блоха. Пожалуй, сто­ило бы труда как-нибудь нарисовать портреты внутренних кинически-

цинических «партнеров» наиболее важных мастеров — Дидро или Гете, Гегеля, Кьеркегора или Мар­кса, Шопенгауэра, Ницще, Фрейда или Фуко. А то, что, соб­ственно, происходит, когда Сартр, великий мастер диалектики XX века, на тысячах страниц «Идиота в семье» полемизирует с Флобером, великим циником XIX века, настолько полно фило­софии и психодинамики, что даже не хочется говорить об этом лишь мимоходом.

Кинизм, как уже было ска­зано, не может быть теорией и не может иметь никакой «собствен-

ной» теории; когнитивный кинизм есть форма обхождения со зна­нием, форма превращения абсолютного знания в относительное, фор­ма иронизирования по поводу знания, форма применения и преодо­ления его. Он есть форма ответа воли к жизни на то, что ей причинили теории и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату