наверное. По наследству от деда — эта способность смеяться, когда надо бы стиснуть зубы. Я любил деда. Его стоило любить. Он умирал от рака горла в старенькой больнице — умирал, уже изрезанный вдоль и поперек. За пять минут до конца дед поманил нас с отцом и, когда мы приблизились, улыбнулся и прохрипел в свою трубку: «Поезд отправлен… Все — согласно купленным билетам… Никогда не ездите „зайцем“… Это было не самое легковесное из духовных завещаний. Дед открыл счет.»
А месяц назад он чуть не продолжился — этот счет потерь. Тот, к кому я еду сейчас, мой самый близкий, самый верный друг, подорвался на опыте.
Оглушительно лопнули стекла, и когда я очухался, сломя голову кинулся по коридору, вбежал в лабораторию, забил огнетушителем пламя, то увидел Володьку. Он лежал на спине, в забрызганном кровью белом халате, закрыв лицо руками. Я отвез его на «Скорой» в больницу, схватил такси и помчался в школу за ней. Она должна была быть с ним рядом. Он мог умереть от шока.
Вспоминая тот день, я невольно ловлю себя на одном к том же: услышав грохот, увидев дым, выходящий из провала в стене, я прежде всего подумал не о Володе. Пусть это ужасно. Но это правда. Двадцатилетний с его прямым, доэйнштейновским пониманием вещей очень бы удивился, а узнай он, как я живу теперь, наверняка подмигнул бы и сказал: «Старичок! Это же классика!»
И он попал бы в точку. Как всегда. Чудак, мальчишка! Как легко он во всем разбирался! К нему шли за советом, за его смешняцкой железной логикой. Он всегда давал правильные советы.
— На «Белорусской» сходите?
— Нет, — говорю я, отодвигаясь подальше от дверей. — Пролезайте, если сможете…
Я приезжаю. Серая муть морозного вечера. Корпус больницы светится голубыми окнами. Поднимаюсь на четвертый этаж, стучусь в дверь бокса. Тишина. Приоткрываю дверь, заглядываю. Володьки нет. Внезапная тревога сжимает грудь.
Я вижу его в дальнем конце коридора. Он стоит у окна, у рахитичной пальмы.
— Старик! Вон ты где! А я уж решил: тебя за нарушение режима попросили…
Он не оборачивается. Будто не слышит. Что с ним? Неужели подписали «смертный приговор»?!
— Марков, ау! — Я обнимаю его сзади за могучие плечи. — Прячешься от репортеров, Бриджит Бардо?
Он резко оборачивается, отталкивает и снова упирается лбом в стекло.
— Володька! Это я. Привет!
— Привет, привет… — говорит он, и я не узнаю его голоса. — Приехал, значит?
— Ну да… — я вовремя спохватываюсь, чтоб не брякнуть «как видишь», — пошли к тебе.
— Зачем?
— Что стряслось, Володька?
— Ничего.
— Врачи сказали что-нибудь?
— Нет! — упрямо, сквозь зубы отрезает он.
— Так, — говорю я, — Всё понятно. Марков вспомнил, что у больных непременно в четвертом действии бывает кризис. Родные обступают бородатого доктора в чесучевом сюртуке. «Ну-с, хм, хм, — говорит доктор, играя цепочкой от часов, — главное теперь — это хина. Будет хина… хм, хм, ну тогда… хм, хм… конечно… Кризис, господа, кризис…»
— Иди ты к черту!
— Черта нет, — говорю я. — Ты тут обскурантизм средневековый не разводи. — Беру его за руку. — Пошли к тебе.
Володька выдергивает руку.
— Слушай! Я не шучу с тобой!
Хочу снова взять его под руку, но он снова и куда решительней отталкивает меня. Он действительно не шутит. Лапа у него тяжеловатая.
— Обойдусь без поводырей! — Володька нашаривает рукой стену и медленно бредет рядом со мной, пригнув голову.
Я искоса поглядываю на него. Это сон. Чтоб на его лице — такая мрачная, недобрая усмешка… Вехи горя.
— Пришли. — Я останавливаю его перед дверью бокса. Он толкает белую дверь, входит и тяжело опускается на кровать, сидит понурясь.
— Апельсины! — говорю я торжественно. — Очередь чуть не побила твоего знакомого камнями. Просил отборных… для одного грубияна.
— Слопаешь сам! Забирай и катись. Тащат и тащат эти апельсины. Устроили… фруктовый магазин. Уходи!
Так. Это уже вполне серьезно.
Что произошло, хотел бы я знать?
— Володя, — мой голос тверд. — Скажи, что случилось?
— Ничего. — На его лице та же сумрачная усмешка. — Я… прозрел.
Я не понимаю такого юмора и говорю:
— Володька, милый! Не надо так. Нам всем тяжело. Это я, птица вольная, а у ребят, сам понимаешь — семьи, малышня, магазины. Не могут они часто приезжать. Зато приветов тебе…
— Милый!? — сдавленно, тяжело вдруг засопев, выкрикивает Володька. — Милый!?. Для всех я теперь «ми-илый». Все вы теперь знаете… не дураки, образованные, интелли-иге-ентные… Конец Маркову, отбегался. Ан всё-таки какая-никакая, а помеха. Слепой, а мешает, ходу не дает… А вот мы его по- хорошему, по-культурному уговорим, чтоб знал теперь свой шесток… апельсинчиков притащим… кушайте на здоровье… Владимир Петрович… А сами… А сами — о себе хлопочете!
— Ты что, сдурел? — Я чувствую, что темно, густо краснею.
— Сдурел. Свихнулся. Как это? Ах да… недееспособен! Мозги набекрень. Тебя ведь это устраивает, правда? Ну вот скажи… Ты для чего ко мне через день катаешься?
Что я могу для него сделать? И для нее? Неужели ничего?! Совсем ничего?
— Чего катаюсь? Для разминки!
Мне ясно — его обидели. Обидели слепого… Но кто? С какой стороны это накатило?
— Давай, давай, — ядовито улыбается Володька, — куй железо. Только не думай, что я такой уж глупенький. Все вы… друзья, пока вам чего-нибудь надо, а добудете… Гуд бай! Может, тебе фактики нужны? Из диссертации моей? Могу подарить. Конечно, зачем мне теперь это всё?.. Надо науку двигать, докторскую защищать, а я тут лежу себе, как собака на сене… Так, что ли? Бери, старичок, не стесняйся, описание накрутишь, обработаешь… Разве я не понимаю? Бери!
Мне делается душно. Это не Марков.
— Фу… — усмехаюсь я, — ну и тексты выдаешь. Только если ты полагаешь, что я хлопну дверью и выметусь, — держи карман. Не для того я пёрся через всю Москву. Не надейся.
Мне действительно не до обид. Сказать по чести, я и обижаться-то толком не умею. И потом — это от профессии. Нам нельзя обижаться. Физика пострадает. Круговая порука? Вроде того,
— Знаешь, Володька, может, и правда, приехать мне к тебе завтра? Будем считать, что сегодня меня у тебя не было… Если ты не можешь мне сказать, что случилось, — выпытывать не собираюсь. Сиди тут, пыхти и дуйся, как мышь на крупу. Если к тебе приезжают друзья-нечего на них бросаться аки собака.
— До свиданья. Не вздумай оставлять апельсины.
— Ну не воображай, что я поволоку их назад после трудового дня. Можешь отправить малой скоростью на Огненную землю. Там у них… наводнение, кажется…
Я подхожу к нему. Крепко обнимаю.
Он уже не вырывается. Я вижу, что щека его, багровая, изрешеченная осколками, начинает дрожать.
— Ну скажи мне, дуралей паршивый, что с тобой? Какая сволочь тут побывала? Только скажи — кто?
— Слушай, Мишка, жуткий вид у меня? Только честно!
— Нормальный вид.
— Врешь ты всё.