оба были равны перед стеной неведомого. Все мелкое и преходящее — было смешно и ничтожно перед этой стеной. Но работать… да что там работать?! — просто жить, будучи подлецом в глазах Маркова, было немыслимо. Чижов впервые задумался не об абстрактной «смене», а о конкретном продолжателе своей работы. Теперь он знал: им мог стать только Марков. И Борис Александрович приехал, чтоб все объяснить — предельно честно, просто, без пощады к себе. Он не подлец. Он… всего лишь ошибся, слишком круто повернул,
Вера вошла в палату и молча принялась возиться в тумбочке. Пусть думает Чижов, что она говорит сейчас с мужем о нем. В такой день — Чижов?! О нет, нет… То, что стало главным в их жизни, сразу будет омрачено его приходом! Чтобы зазвучали в их маленьком боксе такие неприятные, иронические интонации его глуховатого голоса? Разрешить ему войти сюда, после всего, что случилось, и снова, как тогда, увидеть незнакомое, умудренно-холодное лицо Вовки?
— Ты что, Вера?
— Порядок навожу… Она вышла в коридор.
— Простите, Борис Александрович, — Вера отвела глаза и, глядя в синее вечернее окно, быстро договорила: — Простите… мой муж не сможет вас принять.
Чижов не двигался.
— То есть как? — спросил он тихо.
Вера не ответила.
Но он понял. Он сразу всё понял. Он не был нужен здесь. Он вообще не был нужен. Ах да… Приемник!
— Вы могли бы…
Она твердо посмотрела в его измученные светлые глаза. В них стыло горе.
— Нет, не смогу.
Он не двигался. Они стояли молча.
— Да, да, — вдруг поспешно сказал профессор. — Конечно. Ну, что ж…
Вере стало страшно. Она никогда не видела такого страдающего лица.
— С Новым годом и… желаю здравствовать. — Чижов странно улыбнулся и, резко повернувшись на каблуках, быстро пошел от неё по коридору. Он шел, все ускоряя шаг, бессознательно повторяя про себя номера палат, бежавших, подпрыгивая навстречу. Сегодняшнего разговора не могло быть. Марков мог понять и простить всё, но не это.
Подлость. Она не могла исчезнуть просто так. Ей некуда было деваться. Он всегда учил их — в науке можно жить только с чистыми руками. Марков усвоил этот урок.
Лишь один Чижов знал и понимал до конца, что значили слова Маркова, занесенные в протокол следствия и закрывшие уголовное дело. Это была беспощадная, наотмашь пощечина ему, профессору Чижову. То, о чем он думал десять минут назад, то, на что надеялся, уже было невозможно.
Ничего хуже Марков не мог бы придумать, даже если бы захотел.
Всю жизнь, до того разговора с Марковым полтора месяца назад, он думал, что его судьба всё идет на подъем, то более круто, то более полого, но вверх. Теперь это уже был только излёт пули, инерция.
Он вновь и вновь спрашивал себя: «Как я, честный человек, мог в тот момент отдать на заклание невиновного? Как смел убеждать себя, что чья-то кровь, пусть даже кровь примитивного, невежественного Митрофанова, может стать „малой кровью“?».
Не скажи он тогда тех слов… Но он сказал. И не шевельнул пальцем, чтоб что-то исправить, отдался на волю потока. Теперь, после марковского заявления, уже ничего нельзя было изменить. Ни- че-го.
«А Марков? Для него наша маленькая делянка Большой Физики так же священна, как и для меня, — думал профессор. — Но даже во имя нее он не пойдет на подлость».
Даже во имя самого высшего — жертвовать можно только собой. Марков научил его этому.
В последнее время он часто думал о своей смерти. Не верилось, что она застигнет на полуслове или в беспамятстве. Он хотел принять ее осмысленно, как подобало естествоиспытателю. Он всегда мечтал прийти к ней без стыда за прожитое, бесстрастно, честно взвешенное наедине с собой. Теперь это исключалось.
Ведь он мог, мог все исправить! Марков отпустил ему «испытательный срок» — до прихода следователя.
А он трубил перед собой, как евангельский лицемер, кричал себе: «Это для науки, во имя науки!..» Но выходило так, что если кто и был для науки, так это — Марков.
— Что быстро, так? — удивился шофер. — Говорили — полчаса.
— В центр, — сказал Чижов.
Поднялся снегопад, снежинки летели и летели из небесной темноты. Машина взревела и круто рванула с места, вздыбив позади снежный вихрь.
Он смотрел вперед через ветровое стекло, по которому из стороны в сторону, оставляя два не засыпанных снежинками черных полукруга, старательно ходили «дворники».
Так неужели теперь всё для него со знаком минус? Неужели отныне — самый обычный, стариковский отсчет: «сколько осталось»? Дожить спокойно, лабораторию оставить, преподавать, от кафедры отказаться…
— Подождите… — вдруг сказал он, подавшись вперед.
Таксист поспешно съехал к тротуару, притормозил, удивленно глядя на пассажира.
«Да нет же, нет. Этого не может быть. Я на смогу так!» — очень ясно понял Борис Александрович.
Ему казалось, что вот сейчас, в этой стучащей мотором, подрагивающей машине, в писке работающих «дворников», он вернулся откуда-то к самому себе.
Он распахнул дверцу, вышел из машины и замер в сугробе, сняв шапку, глядя ввысь и подставив оживающее лицо этим летящим сцепленьям кристаллов, успевших в полете стать крохотными звездами. И бесценные, обожаемые строки сами собой понеслись в голове — как всегда в минуты счастья и вдохновения:
И стихи эти, гениальные глаголы Пастернака, были не просто стихами, они были… его спасением!
И он ощутил жгучий уголь слезы на ресницах.
Марков. Они будут вместе. И он, профессор Чижов, снова поедет этой дорогой в больницу. И снова будет стоять у двери его бокса. И если понадобится, поедет еще раз. И еще. Но прежде… Да, только так! Он должен всё сказать. Всем. И он скажет. Послезавтра. Второго января. Иначе просто незачем жить.
Как много нужно сил, чтобы сказать несколько фраз.
«Есть ли они во мне, эти силы?» — спросил себя Чижов и вдруг, ощутив внезапную, давно забытую легкость молодости, смахнул нежданные слёзы и засмеялся, чувствуя, что на него с тревогой смотрит молодой паренек-шофер.