— Примерно.
— Тридцать. Так-так. А на каком вы курсе? Ах, на третьем! В училище? Совсем хорошо. Значит, до вуза — в лучшем случае — два года. Бывают чудеса — допустим, вы поступите. Я говорю «допустим», потому что любая приемная комиссия резонно посчитает, что вы м-м-м-м… чуточку опоздали… годочков на десять… Слушайте, правда, где вы были раньше?
— Знаете… — начал Сапроненко.
Он хотел сказать, что в вузы по закону можно поступать до тридцати пяти — на дневные отделения — и что… но вдруг похолодел и осекся, увидев себя кончающим институт в сорок лет, когда уже…
Да-да, люди, действительно, жили, работали и выставлялись, получали премии и заказы, существовали где-то в вышине творческого союза, имели мастерские.
Для него все это было как сон, как облака.
К нему все это не имело отношения. Он еще так многого не умел, надо было учиться, а, учась, он не мог вступить даже в молодежную секцию союза, надо было ждать, долго ждать, а вокруг него, где-то в стороне и мимо летела жизнь этих молодых ребят с обшарпанными этюдниками и рюкзаками с красками за спиной — они собирались на вокзалах и в аэропортах, разъезжались и разлетались во все края страны — писали в цехах, в полях, портреты, архитектуру, сибирские пейзажи, провода и нефтевышки, договаривались по твердым расценкам и расписывали яркими панно Дома культуры и кафе — осенью возвращались с багажами картин, набросков, с аккредитивами в карманах — он смотрел и скалился с насмешкой: «Давайте, давайте, бурные аплодисменты!»
Как же! Все они уже были пристроены в жизни, имели заветные синие корочки и притом все они были моложе его — намного, нет, не на десять лет, гораздо больше, но не годами — самим ходом судьбы.
Да, он поздно начал. Его разрывало, и, наверно, отсюда шла эта тяжелая злоба против них всех, против удачников-бородачей на выставках, расфуфыренных хорошеньких художниц, против всего, что они делали и выставляли. «Конечно… счастливцы!»
Он знал, что опоздал, но все еще хотел в жизни каких-то доказательств того, что все было недаром.
Он хотел, он жаждал их уже сейчас, его скрутило нетерпение, он и правда болыпе не мог ждать.
Выставки тут значили мало, потому что в конечном счете они ничего не меняли. Единственным доказательством… так он понимал уже, это если бы за его работу платили живыми деньгами. Тогда было б ясно, что жизнь все-таки не ушла, и он — непонятно как, но — успел.
Михаил Борисович понял его мысли и, кисло улыбнувшись, поднял руку:
— Прошу прощения, прошу прощения, вы пришли за деньгами, а я тут разговоры раэговариваю. Деньги будут. Мне хочется поговорить с вами, потому что многое в вас странно.
— Мне самому многое странно.
— Это очень понятно. — Михаил Борисович смолк, посмотрел через рюмочку, налил себе еще, пригубил и поставил. — Это понятно, ибо вы воюете с законами, диктуемыми временем. Имени нет. Образования нет. Связей нет. Наследство ждете? На что рассчитываете? На себя?
— Зачем вы мне все это?
— Это мое дело, — снова сдвинул тот седые брови. — Я видел ваши работы на двух молодежных выставках. Сейчас говорю с вами. Я ведь немножко разбираюсь в людях. Гляжу на вас, опять же холстики ваши… Хороший вы парень, честный. Но… вы никогда не сможете работать на заказ — вот в чем ваша беда. А между тем вам вбили в голову мысли о вечности, и тут-то вы и пропали. Никогда нельзя работать ва вечность!
— Никто мне ничего не вбивал.
— Значит, сами вбили? Еще хуже. Итак, давайте рассуждать. Никому не известный, в возрасте Иисуса Христа, вы заканчиваете училище. Вы — один из легиона, серое пятно…
— Ну? — Сапроненко налил и себе рюмочку.
— Выражаюсь фигурально. Так… — Михаил Борисович сощурился. — Вы хотите славы…
— Не хочу.
— Хотите. Успеха хочет каждый. На самом донышко — а? Лежит? Чтоб работать для фонда, надо быть членом союза, чтоб вступить в союз — надо работать так, чтоб приняли. А вам никто пе указ, вы лучше всех знаете, что и когда вам делать, вы торопитесь и не собираетесь ждать своего дня, а вам нужно еще искать, копать, вы ведь не из тех, кто однажды решает: «Все, и так сгодится» — и кончает расти. Нет, вы другой. Работать по принципу «как надо» вы не желаете и вряд ли захотите. Вы любопытно устроены — чтоб вам писалось-рисовалось, вам надобно мучиться, только в мучениях способны вы сделать что-нибудь путное! А живот требует хлеба — и этого барьера вам не перескочить. Я вижу, как вы берете рюмку, и я говорю себе: «Он пьет». Так же мне видно и остальное.
— Это как же я так… особенно… рюмку беру?
— Да уж так и берете. И теперь я позволю себе задать вам вопрос: так во имя чего все эти пытки и муки? Ради того, чтобы три картинки повисели-повисели на выставке, чтоб кто-то на них посмотрел, кто-то что-то сказал… И все? Помилуйте, но это же абсурд!
— Да вам-то что?
— Что мне? Вы учитесь, рисуете эти злосчастные гипсовые носы, имеете какие-то надежды…
— Советуете бросить?
— Ничего я вам не советую. Я просто хочу представить, что будет с вами лет через десять.
— А вам-то что? — снова спросил Сапроненко.
— Ну так слушайте. Вы учитесь, штудии, просмотры, отметки… Сапроненко! Вы — художник! Уже сегодня. Готовый. Вам не нужны институты — вам нужно только писать и писать — ибо вы человек необычайного таланта! И это говорю вам я, потому что я ничем не связан и один могу сказать все прямо, как есть. Ваша живопись не просто интересна — это мир…
— Ну уж прямо так…
— Вообразите! Но это еще не все. Есть мир, есть чувство, взгляд, но нет настоящего мастерства, и вы это, конечно же, знаете не хуже меня.
Сапроненко усмехнулся.
— Разумеется, знаете, — кивнул Михаил Борисович. — И вот тут мы подходим к ответу на ваш вопрос. Зачем все это мне. Отвечаю — мне было бы жаль, вот просто жаль, если бы ваш талант пропал зря. Чтобы наверстать те десять лет, надо вкалывать днем и ночью, без заботы о еде, о заработках, без мысли зашибить копейку, трудиться тихо и скромно, в одиночестве, иметь время и право просто думать. А устроено на свете так, что занятие этим проклятым искусством… знаете, словечко есть — «творчество»? Так вот, занятие творчеством — это роскошь, которая вам, Сапроненко, не по карману.
— А что, если… — задумчиво начал Сапроненко.
— Сочетать одно с другим здесь нельзя, — быстро сказал Михаил Борисович. — Во всяком случае, для вас это невозможно. И уже само по себе то, что вы у меня, подтверждает мои слова.
— Значит, «слаб человек»? — в упор посмотрел ему в глаза Сапроненко,
— Слаб, — тотчас согласился старик, поджав в едва приметной улыбке губы. Он казался сейчас намного старше, чем час назад. — Слаб. Так вот, я не хочу — понимаете? — не хочу, чтобы вы проклинали себя потом ни за слабость, ни за силу.
— Такой вы, выходит, добрый человек?
— Во-первых, с чего это вы взяли, что я добрый? Это не так. И к вам у меня никаких лирических чувств нет.
— Что нужно вам?
В комнате за дверью кухоньки хлестко щелкнуло металлом.
— Автостоп сработал, — встал Михаил Борисович. — Пойду кассеты поменяю. Извините. — Он вышел.
Сапроненко налил себе еще рюмку и выпил.
Неожиданно и любопытно закручивалось в его жизни.
Что, правда, всем людям — там, на улице, в метро, у галстучного магазина — до его натюрмортов, девушек, мальчиков в окнах? Что выставки, если после этого разговора он махнет прямо на Пушкинскую — картона грунтованного штук сорок, кистей новых, мягких, красок и себе и Володъке…