И снова на костяшках счет — оп-оп!
«Пятьдесят один восемнадцать».
«Это, извиняюсь, откуда же столько?»
Но он не помнит, напрочь не помнит — что, когда и сколько заказал. Коньяк… да, коньяку ноль-пять, точно.
Что-то говорит блондин официантке — про него?
В улыбках бьются, наступая друг на друга, слова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…» Блондин кричит ему в лицо какие-то слова — и его, Сапроненко, собственный голос как из бочки:
«Давить таких надо!» — в холеную морду блондину.
«Вы собираетесь расплачиваться? — это уже мужчина в смокинге. — Я жду! Платите — и марш отсюда!»
И снова голос из бочки:
«Дорогой, у меня сегодня такая большая расплата…» — И он лезет в карман, показывает десяточный веер: «Видал, дядя?»
«Да вызовите милицию!» — выговаривают губы блондина.
«Ах ты, поганка!..»
Визг, мелькнувшие подошвы перевернувшегося блондина и боль в кулаке.
Вот тут и началось. Амбал в клетчатом пиджаке — сто кило боксерского веса — это уже внизу, у гардероба. Сапроненко в лицо летит его куртка, и он, вырываясь из чугунных рук, кричит гардеробщику: «Старая гадина!»
И снова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…», седые брови и печальная усмешка.
Амбал заламывает руку…
«Нас не возьмешь…» — хрипит Сапроненко и хочет сделать амбалу «мельницу», но рука соскальзывает, хватает вместо лацкана воздух, и амбал легко и четко проводит подсечку на болевой с захватом.
И опять пол взлетает к потолку, и люстры просверкивают вдали дальними равнодушными молниями. Сладили, заломали!
«Где мои деньги?!.»
Об пол спиной — р-раз! Плевать…
Дальше уже не было ничего. Одна тысячечасовая ночь. Но были, значит, в ней и свистки, и милиция, и какие-нибудь свидетели для протокола, он отмахивался, наверно, орал, и его погрузили — это орущее, пьяное, гнусное и избитое — в машину с зарешеченным окном и повезли.
Было, было все это, и все поделом, все заслужил, все как надо.
Что-то случилось со временем. Невозможным казалось представить даже, что вчера — только вчера! — он говорил с Татьяной, стоял над Володькой. Неужели это и был он — там, вчера? А может, рухнувшее на него — тоже сон, как с собаками? Может, надо, только как следует, хорошенько проснуться?
Но нет. Он не спал.
В двух шагах от него с присвистом похрапывал Мамочка.
Еще набегала и откатывалась волной мысль о том, как написать эту камеру. Потолок через сажу с белилами и ультрамарин, захолодить, заледенить всю гамму и, еще не касаясь ни лиц, ни рук здешнего народца, всю силу отдать этой лампочке, живущей, как светящаяся птичка в клетке.
Но жизнь сломалась.
И живопись, кисти, мастихины, смятые тюбика существовали в таком чистом и чужом недосягаемом прошлом, что о них казалось глупым даже думать. Нет, он не напишет этой камеры. Все кончено.
Вдруг — ярко и страшно в своей реальности — из серой стены, из надписи «Жулик Сеня. 1972 г.» посыпались политые, как кровью, томатным соусом жареные картофельные соломинки — хрустящие, пропитанные маслом. Была в них некая все ускользавшая вчерашняя мысль…
Картоха, картошечка… поклон тебе, и в будни ты, и в праздник — да что без тебя и как без тебя?
Эх, картошка-тошка-тошка…
Он напрягся, наморщил лоб — и вспомнил, как чуть не взвыл вчера, поняв, что купил себе эти тоненькие вкусные картошечные соломки, отдав навечно в чужие руки ту разварную, горячую картошку из натюрморта, их новогодний ужин с Сафаровым.
И Сапроненко тотчас вспомнил, как сложился в новогоднюю ночь этот натюрморт, и как он сразу набросал его схемку на обрывке бумаги, и как долго потом шел к той минуте, когда почти совпали два изображения — на холсте и в представлении, в голове.
Все не получался смутный желтый свет, падавший сверху, все не ложился на стол, а висел над досками столешницы, в не светился ожиданием весны воздух их комнатушки под сводами, и не было спокойной давней печали в размытой фигуре Володьки.
Сапроненко наваливал краску в снова сдирал, чистил палитру и выжимал, сгоряча забывая экономить, свернутых цветных червячков из тюбиков, и Сафаров, возившийся с маленьким пейзажем — силуэтом синего минарета за сухим деревом, — смотрел на него и только вздыхал.
У него тоже не клеилось, он тюкал кисточкой со все большим ожесточением, сжав голову узкими руками, часами просиживал над библиотечными репродукциями Бехзада, над его веселыми, как малюсенькие коврики, невероятными книжными маниатюрами, яркими и филигранными, детски простодушными и недосягаемо цельными.
Вот Меджнун стоит у ручья, и лань пьет голубую воду, гусь идет к гусыне, и тонкий, как насекомое, лев играет с львицей, цветут гранаты и миндаль, к плоской горе лепится плоская хижина Лейли, и поет, дрожит и свистит на картинке флейта любви, и пряная радость скрыта в кроне черно-зеленой арчи.
— Нет, ну ты посмотри, ты только посмотри! — Сафаров совал ему в руки эти древние картинки.
И опять они сидели в тишине над черными фигурками, прорезанными сеткой белых штрихов, над гравюрами Фаворского, над мощным и непреклонным в своей уверенности Дейнекой над могучими спортсменками Самохвалова и напряженными, как музыка оркестра в предожидании страшного форте, эскизами Рындина.
И снова стучала тонкая колонковая кисть Сафарова, и не раз, не два Сапроненко хотелось крикнуть другу: «Все! Больше не трогай, остановись!»
Но он не имел права этого сказать, и проходили в молчании часы. И когда взгляд Сафарова звал к себе — посмотреть на его холст, Сапроненко делал к нему эти три шага — и новый оттенок чувства сбегал с минарета, с засохших неподвижных ветвей. «Ах ты, дьявол!» И Володькино вечное: «Ах, брось!», но все равно радость в глазах.
Что еще нужно было, кроме этой комнаты, и глаз друга среди легких морщин и острого хвойного запаха даммарного лака?
Однако надо было возвращаться к своему натюрморту. Второй месяц он бился над этим холстом. И Володька придумал смешную штуку… Поначалу не верилось даже, что он это всерьез.
— Слушай, мы зажжем свечи, — сказал Сафаров. — Понял? Мы не будем сидеть, как два индюка, — мы будем как они. Надо, чтоб рука уставала, тогда будем писать самое главное.
— Это еще зачем? — не понял он тогда. — Муровина! Чего это я буду силы кидать?!
— Индюк, — сказал Сафаров. — Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит — скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а?
И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны — наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу.
Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут.
— Я тоже… дуррак! — плевался Сапроненко в первый день. — Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит!
— Ну потерпи, а? — умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. — Попробуй еще, потерпи. — И по голосу