сотню, обрадовалась, побежала, думала, накупит сейчас, не оглянулась на радостях — и под скаты метровые, под бампер головой, животом. Вот она, твоя сотня!
— Возьмите, пожалуйста, конфетку…
Он поднимает голову, кидает в рот кислый леденец, прячет лицо в ладонях, склоняется — и вместе с другими его отрывает от земли, и страшной грохочущей силой несет, утягивает вверх, туда, где одинокой фарой среди синевы горит мертвое, смертно-больное солнце.
Сапроненко тупо смотрел перед собой. Иногда доставал листок телеграммы: «Галя попала…»
Четыре года шоферил он и знал, что это значит.
«Галя попала…»
Не раз и не два, вспомнив разбитое свое лицо, он вздрагивал от стыда — увидит такого после трех лет отсутствия, усмехнется: «Где же это вас так, муж дорогой?»
И сразу оторопь: «Да нет, не скажет, не усмехнется».
И снова бежала вчерашняя карусель: Джерри, Михаил Борисович, ресторан, музыка. «Есть у нас, в районе Молдаванки, улица веселая, друзья…», милиция, начальник в майорских погонах — и ненависть к себе швыряла в озноб, в тошноту.
Так вот от чего, вот кто… и как спас тебя!
Она, жена, брошенная твоя Галька! Как все завязалось! Железно, не разорвешь! Телеграмма, переданная по проводам, нашла за решеткой и спасла, все двери настежь, все зачлось, все простили — сразу и навсегда. Но он не прощал себе.
Самолет набирал высоту. Второй час шел он курсом на Краснодар, а Сапроненко так и не поднимал головы.
«Там…» — говорил он, живя в Москве, и кивал неопределенно — «там…», «те люди», — словно огораживал себя крепким забором от всего, оставленного у Азовского моря. «Вот оно, настоящее, — думал, входя в училище, — а позади — долгий пустопорожний сон, отнявший лучшее время». Еще вчера он убеждал себя в этом, но внезапно, как от того удара в ресторане, все перевернулось.
Уже «там…» была Москва, училище, комната под сводами, даже Володька. И не пять часов прошло с той минуты, как остановился он посреди тротуара с телеграммой в руке, — прошел год.
Шесть лет без малого прожили-прокантовались они с Галей, оставшись, в сущности, каждый сам по себе. Что сохранилось от тех лет? А ничего, только каша из лиц, денежных его рейсов, бензиновой духоты кабины, надоедных разговоров бесчисленных Галькиных подруг с фабрики, ссор и насмешек, когда стал он месить краски на картонках.
Кое-как помнился, правда, первый год их жизни. Не год даже, а так… несколько месяцев — какими-то скитаниями под звездами, смешками-поцелуями, нескончаемыми застольями среди чужих — с непременной «беленькой», борщом и варениками со сметаной…
Еще помнились бессчетные стаканчики за их счастье, на целый год растянувшаяся, размазавшаяся по дням свадьба, его постоянная внутренняя легкость пустоты, бездумья, веселья от того, что до тридцати вон еще сколько лет!.. Танцы, радиола и красные наклейки пластинок, хриплый певец из «колокольчика» над танцверандой: «Арри-иведе-ерчи, Ро-о-ма…» — и хмельная, даже по ночам, мечта о мотоцикле.
Дальше на несколько лет в памяти лежал провал, бессвязная кутерьма: дочка вдруг откуда ни возьмись, мужики, расчеты со слесарями, домино под пожарным щитом в гараже, золотые рейсы по Кубани с хлебом, «левые» ездки, бабы на шоферском пути с поднятой рукой на обочине, шипенье тормозов. «Куда? Садитесь». Разговор, а после нередко поворот с шоссе на проселок, к ближнему леску или ночевка в незнакомом городке, в незнакомой комнате.
Жена стала чужой быстро, а может, и никогда не была своей, и вместо веселой девчонки вдруг хмурая, вдруг ворчливая, всему знающая счет, неинтересная, не зовущая, усталая, оживающая только в ругне да в гостях.
Так думал Сапроненко после своего окончательного ухода из дома, такой виделась ему из Москвы вся его… прежняя жизнь.
Сейчас, в самолете, он понял наконец, что просто пытался оправдаться так перед самим собой, очиститься, скинуть камень с сердца и забыть о том, хорошо, плохо ли живется им там, без него, жене с дочкой, и писать, писать, писать живыми певучими красками, не думая больше ни о чем.
И как только он понял это, вдруг всё сразу сделалось другим, и другим увидел он лицо жены, себя, всё свое прежнее, выброшенное на свалку житье. Что-то сдвинулось, сорвалось и покатило на него, он старался еще защититься, увернуться, но его затягивало, сносило, и часто, гулко бились в мозгу слова: «Что ж, лети, посмотри, что ты наделал!»
Он знал… как это бывает. Однажды в гараже возился в смотровой канаве под своим грузовиком, подтягивал картер коробки — поскользнулся на луже слитого масла, махнул рукой, рука пришлась по раме — он долго прыгал от боли и сосал черную, перемазанную руку. И подумал тогда: что же чувствует, что делается или нет… что остается от человека, когда налетает на него мчащаяся под семьдесят километров железная восьмитонная махина?..
Четыре года шоферил он по югу. Отчетливо, как наяву, возникла перед глазами странно плоская женщина в зеленом плаще, ничком лежащая на мокром ночном асфальте, свернутый в кювет самосвал, подгоняющий взмах инспекторского жезла в свете горящих фар и фонарей — «Давай, давай, проезжай!», темные фигуры, растянутая лента рулетки… — как вспышки за стеклом кабины, и долго еще виделись точки огней, маленькое зарево несчастья среди черноты в дрожащем зеркале заднего вида… «Спаси и помилуй, спаси и помилуй…» — шептала старуха, которую он вез за трояк на своей пятитонке, и он, глядя в ночь через дождь, крутя тяжелую баранку, молился про себя, чтоб и его спасла и сохранила судьба от такого вот, оставшегося за спиной.
Самолет летел, чуть покачиваясь. Дружно и мощно гудели моторы.
«Спасло, — думал Сапроненко. — Сохранило».
«Ил-18» скользил вниз по многокилометровому кругу, нацеливаясь на горячую серую дорожку краснодарской полосы. Пассажиры вокруг пристегивались, щелкали замками ремней. Сапроненко только сейчас заметил, что весь полет просидел в ремнях.
«Скажу Гальке, что на посадке… трахнулся мордой, не привязался», — неожиданно решил он.
Машина качнулась сильнее, раскрылись дюралевые створки гондол, и тотчас поползли из своих гнезд колеса шасси. До посадки осталось четыре минуты.
Когда самолет сел и зарулил к вокзалу, терпение пассажиров кончилось. Все повскакали, снимая с полок сумки и портфели ручного багажа, затопали к дверям. Один Сапроненко сидел как сидел, не шевелясь. «Спешить некуда, — понял он с поразившим его самого спокойствием. — Всё уже сделалось… успею. Ко всему — успею».
Он медленно спустился по трапу последним и побрел, не видя ничего, кроме шершавого бетона под ногами.
До его города несколько рейсов в день делал маленький одномоторный самолет, но можно было доехать и на автобусе. Он постоял, раздумывая, как лучше добраться, не спеша покурил и пошел к кассам местных авиарейсов.
Там тоже была очередь, народ, как всегда волновался, громко «качал права» дочерна загоревший украинец с усами, кассирша так же громко и нараспев отвечала неласково. И сразу пахнуло своим, своим…
Почти засыпая на ходу, Сапроненко протянул в полукруглое окошко кассы десятку — как раз ту, помеченную авторучкой.
— На девять сорок, — сказала кассирша.
— Вечера? — глухо спросил Сапроненко.
— Ой, та ну вы побачьте на його! Як размалевали… Та ты шо? Та когда воны на ночь летали?! Завтра!
— Как завтра?!. Мне — сейчас!
— Да ушел, ушел самолет. Последний.
— Когда?!
— Ты шо, не проспался! И где ты блукал? Та вот пять минут как ушел.
И он стукнул кулаком — вот оно! Только сейчас он мог и прокурил, прошатался тот самый