— Из глазного? Вы что, черт вас возьми! Вы будете работать когда-нибудь, черт вас возьми?! Подам рапорт. — Настасья Артемовна, маленькая горбунья, герой войны, прекрасный лекарь, закутанная в громадный пуховый платок (в приемном покое, как всегда, холодина), кидается ко мне на своих коротеньких ножках. — Я вас выгоню к чертовой матери! А, это ты, здравствуй. Смотри старика.
А вот и старик. Да ему лет сто. Коричневый до черноты, с грязной серой тряпкой на глазу. Тоненько стонет, когда приподнимаем его под локти и ведем к свету.
— Шапку снимите, дедушка.
Да он слепой! Глаукома — видно и так по мутному зрачку незавязанного глаза. Значит, приступ. Снимаем тряпку.
— Ох!.. — Не могу я удержаться. Никогда не видел такого. Давление? Глаз тверд, как камень, и легчайшее мое прикосновение… Проклятые тяжелые руки! Старик вскрикивает. Наташа смотрит на меня, как я отдергиваю пальцы.
Давление — не меньше семидесяти… при норме около двадцати… Глаз разорвется с минуты на минуту.
— Документы есть? — быстро спрашиваю я. — Оформим после.
Бросаюсь к телефону:
— Операционная! Валентина Сергеевна!
— Да! — говорит она степенно, будто и не спала.
— Это я. Экстренный. Приготовьте малый набор. Сейчас начну.
— Хорошо.
— Машина есть? — оборачиваюсь к Настасье Артемовне. — Нет? Ну ладно! На носилки быстро — и к нам.
— Как фамилия, дедушка?! — кричит ему в ухо сестра приемного покоя.
— Кто с дедушкой приехал? — вторая сестра открывает дверь в общий зал, где сидят родственники. — С дедушкой — кто? — и оборачивается к нам. — Нет никого, Настась Артемовна. Дядька привел какой-то. Ушел, что ли…
Настасья Артемовна шарит у старика за пазухой и достает что-то завернутое в тряпку. Кивает мне:
— Всё тут. Пенсионная книжка, паспорт. Забирайте.
— Мыть будете? — быстро спрашивает сестра приемного.
— Не успеем. Обработаем после.
— Я запишу.
— Да, да.
Мы кладем старика на носилки, он вскакивает, мы придерживаем его, он сучит по брезенту ногами в валенках.
Санитарная машина, рев мотора, ночь, пятна света от фар по стволам старых деревьев… Старик уже воет… Лифт… Каталка…
Я бегу в операционную, на ходу скидываю халат, бросаюсь к умывальникам, к тазам с раствором, ввожу руки в рукава стерильного халата. Валя завязывает, натягивает тесемки маски, колпака.
— Хорошо?
— Порядок, спасибо.
— Эну?
— Конечно.
Энуклеация — удаление. Больше ничего не придумаешь, и это спасение: боль бьет прямо в мозг, боль страшная, непонятно, почему он не теряет сознания — от старости, наверно… Что-то притупилось.
— Негодяи…. до чего деда довели…
Он уже лежит на столе в серо-розовых подштанниках, с большим позеленевшим крестом на темно- коричневой груди. Ну…
— Дедуль, слышишь меня?
— О-ох…
— Терпи, дед! — это я.
Но слышит ли он, понимает ли? Да и что та боль, которой я ему угрожаю, против этой?
Нащупываю ямку около уха, игла с хрустом входит в нерв. Но я уже не успеваю, и, когда мы пытаемся подвести расширитель, глаз лопается прямо под нашими руками от страшной натуги, и я вижу тончайший фонтанчик крови и глазной влаги, поднимающийся и сверкающий в луче бестеневой лампы. Ну вот и всё.
Глаз сразу сжимается. Нам остается только кончить дело. Валя, придерживая деда одной рукой, подает мне инструменты.
— Анатомические… подержи вот так… Ну…
Всё это надо бы под общим, но у старика шок. И… что уж там!..
Я вывожу яблоко из глазной щели. Валя убирает кровь, сушит. Зажимаю нерв, перерезаю. Все! Теперь культя, мешок конъюнктивы. Ну вот. Вставляю тампон, обеззараживаю. Пенициллин.
— Завязывай. Ну, дедушка, живой! Ну все, дорогой, ну все, мой хороший. Ты прямо герой у нас. Как звать тебя?
— Василий, — шепчет старик.
Перекладываем его на каталку.
— Александр Павлович, куда класть?
— Ни одного места?
— Ни одного.
— Давай в холл, а там видно будет.
И его увозят. Мы стоим с Валей в оцепенении.
— Да, — говорю я, глядя вниз, — глаз заформалиньте, пожалуйста, и на лед. Мне кажется, Лидии Николаевне пригодится, для диссертации… дегенерация глубокая, интересно.
— Хорошо. Отдохните, доктор.
— Н-да… Да-да…
Я пожимаю зачем-то плечами, снова надеваю нестерильный халат, разоблачаюсь, одним словом, выхожу.
Иду мимо лестницы и замечаю Наташу за кривым стеклом — она показывает мне пачку «Опала». Киваю и заворачиваю к ней.
— Уложили?
— Все хорошо, Александр Павлович. От окна отодвинули. Спит.
— Старуха как?
— Тоже спит.
Тишина в больнице. Но наша тревога, беготня, звонки разбудили больных, и вот начинается хождение, шлепанье ног, осторожные шажки, постукиванье палок. Всегда в это время, будто в некий фазис входит луна, пробуждаются среди глухой ночи старики, почти одновременно, и идут, идут в уборную и из уборной, ведут слепых, сплошное движение в полутемном коридоре, шаги, шаги.
— Давно мы не дежурили вместе, — говорю я Наташе, затягиваясь так, что холодеет в ногах. — Как вообще… жизнь?
Она пожимает плечами, чуть приподняв бровь.
Мне хочется сказать ей что-то хорошее… или о том, что лежит на душе, — это тяжелое угрюмое чувство неприязни к самому себе, оттого что никак и, наверное, уже никогда не научусь спокойно и привычно бросать на лоток удаленные глаза, — но я только курю, и от крепкого болгарского табака кружится голова.
— Хороший старик, — говорит Наташа. — Верующий. Знаете, мы его уложили, а он: «Христос с вами, Христос с вами».
— Да, — говорю я. — Не знаешь, когда умирают, хоронят с крестом?
— Не знаю. Кажется, да.
— Ты к Вике заходила? Как она?