И снова то же движение: пожимает плечами и поднятая бровь.
— Знаете, Александр Павлович, — говорит Наташа, сбивая осторожным постукиванием пальца хрупкий столбик пепла. Пальцы у нее длинные, с аккуратно подстриженными ногтями, в руках простота и чистота. — Только вы не смейтесь, хорошо?
— Постараюсь.
— Знаете, я опять поступать хочу. Дура, да? Скажут — ненормальная.
— Пусть говорят. Поступай.
— Вы думаете?
— Думаю.
Почему она меня спрашивает? Разве я знаю? Разве могу давать советы? Я снова смотрю на ее руки. На эту ясную открытость больших спокойных рук.
— Хорошие у тебя руки, — говорю я, и меня тотчас охватывает стыд. Что-то сказано не так. Стоило бы мне только проговорить: «Хорошие у в а с руки», — и не было бы этой чуть нагловатой, фатовской ноты заигрывания. Ее и не было, но можно понять именно так, и мне стыдно. Стыдно, хотя мы уже немало лет в этом неравноправном положении: «ты» и «вы».
Бывают минуты, когда тебе вдруг делается совершенно очевидным, что ты, самое тайное твое разгаданы и поняты, что в тебе читают, как в книге. так и сейчас. Наташа чуть улыбается, и в углу ее рта еле заметная складочка боли. И еще то ли сожаления, то ли сострадания. И хоть я давным-давно не верю в то, что людей вредно жалеть, мне самому этот ее взгляд сейчас мучителен.
— Простите, — говорю я, нахмурясь.
Мы молчим, и вдруг снизу, из общей хирургии, из лестничного пролета, вспарывая ночь, слышен долгий, пронзающий крик: «Не хочу-у-у!»
Мы оба вздрагиваем. У них там, внизу, тоже свое. И там все куда страшней, чем у нас…
— Не-е хо-о-чу-у-у-у-у! — Нельзя понять, женщина кричит или мужчина, от боли или от страха смерти, что наваливается иногда ночью на всю больницу, и тревожны тогда все, и бегают с кислородом, и топот ног, и непременные летальные исходы… Наташа плотнее прикрывает дверь в наше отделение.
— Н-да, — говорю я. — Ты в полостной хирургии работала когда-нибудь?
— В училище, на практике.
— Это все чепуха. Слышала? И вот так каждый день. Крик, кровь… очень тяжело. У нас, как говорится, семечки.
— Я знаю. Но я хочу быть глазным хирургом.
— Что ж. Нива знакомая.
— Дерзать?
— А почему ж нет?
Догорает сигарета, и мы идем в отделение. Сегодня одна из таких тяжелых ночей, в палатах разговоры, стоны. Но есть люди счастливые, крепкие люди, которым нипочем и это общее гнетущее ожидание: «Скорей бы кончилась ночь!» Слышен их хороший ядреный храп. И Салтыков, верно, вовсю почивает в своем персональном боксе. Ну и слава Богу. Почему-то кажется, что ему не должны сниться сны.
Три часа. До утра еще пять. Захожу в холл, зажигаю свет. Старик всхрапывает на кушетке под пальмой. Злобно вздрагивая, стучат громадные холодильники. Я подхожу к старику, осторожно беру руку, нахожу пульс. Ну, ничего. Девочки уже переодели его, и он кажется совсем тёмным, как индус, в белых одеждах.
Витька болтает ногами, присев в кресло-каталку, потом отталкивается, едет по коридору и наезжает прямо на меня.
— Здравствуйте, — говорю я. — Это еще что такое?! Ты что — спятил? Три утра! Спать!
— Здрасьте, Сан Палч! — Нахальный глаз светится по-кошачьему. Щурится. — Сан Палч, а вы дежурите, да?
— Нет, — отвечаю. — Собак гоняю.
— Значит, спать надо, — понимающе кивает он.
Ему тринадцать. Рогатка. На глазном дне крохотный кусочек немагнитного металла. Если его не достанет шеф, не достанет никто. Вторую неделю Витьку водят в рентгеновский кабинет, снимают инородное тело со всех точек, таскают к студентам, показывают. Он больной шефа, привилегии и эта жизнь ему, как я понимаю, очень даже по сердцу. Сейчас он смотрит на меня с вызовом и интересом пытливого экспериментатора.
— Ну, — сообщает он, — я пошел.
— Подожди-подожди, — хватаю его за острое плечо. — Ишь разбежался. А кто на место поставит?
— Эту? — кивает он на каталку.
— Нет, — говорю я, — ту.
— Садитесь — прокачу! — предлагает он широким жестом.
— Борисов, Борисов, — говорю я, стараясь наддать побольше дидактики голосу. — Где ваше пионерское сознание?
И в тот же миг я перестаю быть ему нужен, интерес его ко мне иссякает. Про пионеров — скучно. Он отворачивается и бежит вприпрыжку, толкая перед собой это кресло на велосипедных колесах, потом невероятным образом обгоняет его и на ходу успевает вспрыгнуть и усесться. Я только охаю, грожу ему издали, он ухмыляется и уходит в палату.
И снова ординаторская, сбитое шерстяное одеяло, подушка. Ложусь, чувствуя бесконечную пустоту, знобит, я сплю и не сплю, просто лежу с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки ночи, а в ушах все тот же крик: «Не хо-о-чу-у-у!»,
По потолку время от времени пробегают светлые пятна, иногда оранжевыми и синими вспышками отмечается прибытие очередной «скорой». Девять лет я здесь, но так и не привык к этим ночам острой тревоги, к этим потокам «скорых», несущихся сюда со всех концов огромного ночного города. Здесь слишком высока плотность боли и тревоги на квадратный сантиметр, я это чувствую всегда, особенно сильно ночами. Здесь замкнуты все круги — от приемного для рожениц до далекого, приземистого, задвинутого на самый край больничной территории двадцать четвертого корпуса. И, как всегда, в эти ночи мне ломит виски от напряжения, что исходит из каждого окна, из широких проемов операционных. Я сжимаюсь на кровати — меня придавливает этими тысячами атмосфер боли, страха, надежд, счастья.
А ветви деревьев за окном качаются из стороны в сторону на фоне чуть светящегося ночного неба, качаются, качаются, и снова синие вспышки по потолку.
Лежать бы так долго-долго, ловя и продлевая каждый миг этой холодной неподвижности.
В тумбе письменного стола — книги.
Я знаю — там ответы, мысли, к которым надо снова и снова приходить по спирали своего блуждания по жизни — все выше и выше, год за годом, все сложней, виток за витком, но до чего же трудно идти на балы, охотиться и толковать с умными крестьянами, зная, что сейчас рядом гаснет свет чьей-то судьбы, полный неутолимого ожидания счастья. Ну вот, старик этот. Значит, так и никак иначе должны были десятки лет складываться обстоятельства, чтобы лежать ему сейчас в холле, под пальмой, в темноте навсегда, а сколько, верно, было всего, сколько мук было принято, сколько водочки выпито, сколько слез удержано в горле с того дня, как окунал его, орущего и голого, бело-голубой батюшка в серебряную купель, в святую воду, отгонял и заклинал нечистого, дабы никогда не касался малой души сей… Ну и что же? Один, темнота, некий исполненный завет, валенки в больничном цейхгаузе, стук холодильников, все тот же крест на груди и скорый неизбежный конец.
Уже светлое утро за окном, когда меня будит телефонный звонок.
— Александр Павлович! Это Юрий Михайлович… Просит вас…
Ну — так. Всё понятно.
И я тут же мысленно прикидываю, как поеду в утренних поездах метро, как поднимусь домой, сброшу пальто, мама даст завтрак и заведется у нас обычный нескончаемый разговор, от которого мы оба так давно устали, но я буду слушать ее, отрываясь от телевизора, буду отвечать, потом разговор раскрутится, станет горьким, будут задеты и ее и моя болевые точки, — мы разойдемся по комнатам, потом улыбнемся друг