премии или переведут на месяц и мойщики. Это уже все неважно.
— Александр Павлович, здравствуйте. — мертвенная слабость в голосе, покорная и уже смирившаяся тусклость глаз.
— Здравствуйте, Алла Михайловна.
Она подходит ко мне в своем белом халате, и я, не находя слов, беру ее за руку. Молчим, и слезы блестят на ее ресницах, и их так много, что странно, почему они не стекают вниз по щекам.
— За что так? — шепчет она, — Я ничего не могу понять. Ничего.
Ей нужны мои слова, надежды, утешение, может быть, ей просто нужно, чтобы я тоже заплакал вместе с ней.
Вот так, прямо на глазах, будто физически ощутимо, уходят из людей те годы жизни, что они могли бы прожить, но уже не проживут. И нет у меня сил посмотреть в лицо этой матери, потерявшей все надежды.
Я молча глажу ее руку, а она только часто-часто кивает мне.
— Ну вот, — бормочу нелепо. — Ну вот…
А сам думаю — сколько же у меня врагов!
Мой враг тот, кто, вешая однажды в зале института новый транспарант, плохо вбил гвоздь. Полотнище, обтянувшее тяжелые рейки, сорвалось вниз. Сотрясения у Вики не было. Отслойка. Двусторонняя.
Мой враг — сама природа: не позаботилась о том, чтоб сделать прочней сетчатку — она укреплена и глазу только в двух точках. Но откуда знать природе, что кто-то может плохо вбить гвоздь?
— Мы ей будем глюкозу вводить, по капельке, — бормочу я. — Очень помогает… витамины…
Алла Михаиловна усмехается, глядя в окно. Дождь.
Еще вчера утром мы провожали их всем отделением, махали в окна. И они улыбались нам внизу и тоже махали, а Алла Михайловна удерживала ее руки: «Осторожней, осторожней…»
Она лежит на той же кровати, у окна, и опять на ее глазах ватные подушечки, и лицо желтое, вымученное, с оттянутыми вниз уголками ненавидящего рта. Я осторожно присаживаюсь на краешек кровати, осторожно касаюсь ее холодной влажной руки.
— Здравствуй, Вика. — На меня со всех сторон смотрят женщины в палате. Два года назад, когда ей было девятнадцать, она была совсем другой. С тем покончено. Теперь беспредельная усталость, недоумение.
— Тебе удобно лежать? — спрашиваю, наклонившись к ней. Уголки рта вздрагивают.
— Александр Павлович… Это — всё? — спрашивает тихо.
— Кто тебя смотрел вчера?
— Георгий Иванович. Он ничего не сказал.
Да и что мог сказать главный?
— Посмотрите меня. Пожалуйста!
Сколько глаз глядят на меня — я опускаю ресницы.
— Хорошо. Подожди.
Мы приходим с Наташей, я включаю ослепительно яркую «свечу», снимаю подушечки.
— Свет видишь?
— Вот здесь. — Она показывает рукой где-то у носа. Сетчатка блеклая, серая. Местами, как темные, тяжело нависшие облака, собрались складки.
Четыре раза они прилетали сюда. А как труден был путь к нам, хождения по порогам горздравов и Минздравов, поджидания профессора — у порога его дома, у машины…
И шеф взял Вику, и штопал разрывы сетчатки, приваривал зелеными и алыми «выстрелами» лазеров, прижигал снаружи, стягивал глаз тугими поясками, сплетенными из сухожилий, взятых с её ноги, и все-таки, потеряв один глаз, все бился за другой. И пока это длилось, прошло два года, и Вика с ее мамой давно стали тут своими. Месяцы и месяцы они жили здесь и ждали, и все становилось хорошо, они улетали, а после прилетали опять, и все начиналось сначала. Последний раз был и правда последним — он все решал, и после операции, седьмой или восьмой по счету, шеф сам дежурил двое суток у кровати Вики. И снова, как раньше, пытка неподвижных двухнедельных лежаний, уколов, первых шагов на разучившихся ступать ногах, судорожная бережность в каждом движении головы.
— Александр Павлович…
— Да, Вика?
— Это — всё?
Всё. Тотальная отслойка. Никаких шансов. Два-три месяца, дегенерация, и даже проблеска света не останется. Соврать? Может быть, пусть надеется и хоть так, надеждой, тянется к жизни?
Когда-то в школе учили: был нехороший Лука, он всех утешал, обнадеживал, а Актер все равно удавился и испортил песню.
— Молчите, — говорит она негромко. — Что вы все молчите?!
— Видишь ли, Вика…
— Вы очень добрый, очень хороший, Александр Павлович. Скажите правду!
— Вот вернется Сергей Сергеевич, — прячусь за имя шефа.
— Хорошо. Спасибо. — Она закрывает глаза.
У него, наверно, было плохое настроение, у того таксиста. Или что-нибудь не ладилось с планом. И когда они попросили ехать потише и осторожней: «После операции… как можно плавнее, пожалуйста», — только нажал на газ. И где-то, уже на выезде из Москвы, пытаясь проскочить на желтый, не успел и ударил по тормозам. Швырнуло вперед, подумали — наткнулись на что-то, налетели, но это просто намертво схватили тормоза.
И среди темных пятен, оставшихся в поле зрения от прошлых разрывов, перед Викой тотчас засверкало новое. Она сразу поняла, что это, но молчала до самого аэропорта, боялась сказать, а мать боялась спросить. Пятно расширялось, темнело, а в Домодедове уже все стало ясно.
— Давай ногу, — говорю я, глядя ей в лицо. — Системку присобачим…
Уголки рта дергаются в усмешке.
Она лежит нагая под одеялом — тело бледное, желтое, ослабленное неделями лежания на спине, ушла из него юность, и это такая чепуха перед тем, что случилось, даже смешно говорить.
Осторожно укрываю ее, оставив над одеялом одну ногу, протираю спиртом, нахожу вену, вкалываю иглу и подсоединяю к канюле трубку шланга.
— Ну… лежи.
— Спасибо.
«Спасибо». Хм. Зачем ей уже, собственно говоря, лежать?
Я знаю — Наташа стоит за моей спиной. Вот она может. Она знает, что делать тогда, когда и для надежды уже, кажется, ничего не осталось.
В ней есть то, чего нет во мне, — смелости жить так, как нужно жить людям. А что же я? Так и прошепчу все свои проклятья до старости, до тех пор, когда всё будет поздно?
Я смотрю на эту распластанную, неподвижную девушку, которой все оставшиеся дни ходить в темноте, и внутри меня все сильней разгорается дикая, ни разу не испытанная до этого дня ярость.
Я встаю и выхожу из палаты, останавливаюсь в коридоре, часто дыша, будто кто-то сжал в кулак сердце и играет им, то чуть отпуская, то сжимая снова так, что уходит сознание.
Больше нельзя. Немыслимо больше. Что им, моим врагам, от этого моего тихого, молчаливого презрения?! Что им от моей запрятанной ненависти? Разве хоть что-то поколеблется в моем враге от этих нескончаемых, пустых словопрений наедине с собой доктора Николаева?!
Я знаю своего врага. Я узнаю его по тому, как он входит, садится… Окажись здесь тот таксист, я тотчас узнал бы его по десяткам примет.
Ледяная иголка стоит в сердце. Сердце болит? Ничего. Это пройдет. Наверное, что-то меняется в моем лице, я чувствую непривычную жесткость в щеках; глаза раскрываются широко и бесстрашно.
— Вам нехорошо? — Наташа смотрит вопросительно и тревожно.
— Мне? — Я вдруг как бы просыпаюсь — мы стоим вдвоем в коридоре у двери сто пятнадцатой. — Нет-нет…