прохожих. Люди эти казались иными — они должны были быть совсем не такие, как москвичи, в их городе жизнь двигалась в неспешном ритме иного измерения, и им наверняка должно было хватать времени, чтобы сосредоточиться и додумать то, на что нам — времени не хватало.
Мы уходили куда-то по новым… незнакомым улицам, и минувшая ночь была уже далеко позади, и ледяное солнце как могло старалось отогреть нас, но вошедший в меня спокойный холод не отступал, и уже было как-то пустовато-странно… невесомо-печально и скорбно-прекрасно в этот день рядом с ней.
Тонкая ледяная игла не таяла в сердце, торчала постоянно, и — то ли благодаря этой боли, то ли почему-то ещё, не поддающемуся уразумению, — моя душа, мое сознание и глаза были обостренно пристальны, зорки и приметливо-чутки ко всему вокруг, и я словно мгновенно и безошибочно проникал во всё, прозревая главную изначальную суть.
Я был художником — то есть открыл уже что такое линия и пятно, что такое отношения тонов и цвета, но еще лучше я знал, что не это — главное.
А оно — это то необъяснимое преображение в твоих мыслях, а после — в рисунках, картинах, гравюрах — всякой частицы мира увиденного — в мир понятый и вновь сотворенный тобой и только одним тобой — в мир, присущий лишь одному тебе и воплощенный лишь в тебе свойственной пластике… Быть может в том и была коренная и мучительно тяжкая задача всякого искусства, и я знал что бывали дни, а подчас и месяцы, когда я не мог и не умел видеть этой пластики претворенного мира.
Но в этот день… и я чувствовал — в сосредоточении тайного внутреннего страдания — глаза мои были раскрыты. И в этой радости, рожденной болью, — была своя мудрая, разъедающая душу, истинность жизни.
Целый день мы бродили по Владимиру, слонялись по уличкам и проулкам, заходили в музеи, покупали книжки, сувениры, гостинцы московским друзьям… я любовался ею — высокой, с длинными стройными ногами в черных сапожках на каблуках, мы обменивались какими-то легкими необязательными словами… день пролетел и уже под вечер — будто ничем не связанные друг с другом кроме этого города — пошли в Успенский смотреть фрески Рублева.
Кончался день и солнце былинным малиновым диском уходило за собор, и он рисовался четким синим силуэтом на фоне светящегося неба.
Мощеная широкими каменными квадратами присоборная площадь стыла обратившейся льдом водой, и не один раз мы упали на этой скольжине, пока подошли к пустой паперти.
Миновали дряхлых старух, толпившихся у входа, — и голова закрутилась от темной бездонности, беспредельности соборного пространства, от густого, веками настоянного запаха ладана и кадильного дыма. Пахло и еще чем-то… но таким древним, далеким и забытым, что и понять нельзя было — что источает этот запах. Может быть, то пахло самой вечностью.
В тумане коричневатой мглы искрились огоньки лампад у образов — красных, зеленых, желтых и звучал, гулко разносясь по собору, высокий, надтреснутый голос дьячка. Он невнятной скороговоркой читал по требнику, время от времени поправляя сползавшие очки. Недвижимо, как колонна, замер пред Царскими вратами, оборотясь спиной к приходу, священник в черном будничном облачении. Тоненько тянули «Господи, помилуй…» старушечьи голоса.
Мы стояли пред алтарем, не венчанные супруги, как бы в неловком смущении своего чуждого бездействия среди пришедших на молитву… И словно рука моя отяжелела и не было силы поднять ее, чтоб осенить себя крестом.
Но вдруг… что-то сместилось в душе, стронулось и прояснилось, и я, словно наученный кем-то, внезапно обратил просящий взгляд к сияющему вечному Лику в райской глубине алтаря… безмолвно шепча про себя таинственные древние глаголы о помиловании и спасении наших душ…
— Ну ладно, пойдем… — потянула она меня за руку, и мы пошли по собору отыскивая Андреевы образа. Но увидеть их не пришлось: они были закрыты бесконечными переплетениями железных трубчатых лесов, уходивших вверх — работали реставраторы.
Мы еще постояло немного, послушали пение, поглядели на маленьких сморщенных старушек в черных рясках и белых платочках, озабоченно сновавших среди немногих прихожанок — таких же старушек, только в долгополых ветхих пальтишках, с палками, в стоптанных валенках… Древние лица были у них, и казалось — они всегда так неслышно хлопотали здесь и жили при соборе, всегда с тех времен как поднялся он… в их лицах дышало неистребимое, молитвенное русское сосредоточение приобщенности к Богу, твердости в вере и преданности Христу…
И вдруг я поймал скучающий взгляд жены. Она томилась.
И я внезапно вспомнил, что уже не раз в этот день ловил на ее лице тоскливое выражение, но она сразу преображалась и начинала что-то говорить — веселое, легкое и беспечное.
Сейчас, перехватив мой взгляд, она не улыбнулась. И я словно на миг проснулся, и с совершенной ясностью понял, что страшусь наступающей новой ночи и бессознательно стараюсь отдалить её.
Мы вышли из собора.
Темнело, и в холодном желтом небе с плачущими криками летали огромные стаи галок — как летали они здесь и сто, и двести, и пятьсот лет назад.
Пора было возвращаться.
Было совсем поздно, когда вымотанные и усталые мы пришли в наш жарко накопленный номер. Сразу легли, я погасил свет и торопливо, словно оправдываясь и боясь так и не сказать ничего, стал говорить те заветные слова, что берег в себе много лет для этой минуты… Говорил — и мучительно чувствовал, что говорю не то и не так, как мечтал, что слова эти, в сущности, смешны, нелепы и никому не нужны, кроме меня одного.
Я прервался на полуслове и замолчал. И она лежала в тишине, не шевелясь, не отозвавшись на сказанное мной.
И страшную, необратимо расширяющуюся пустоту ощутил я внутри себя.
— Теперь… ты понимаешь, почему мы здесь?
Она молчала. Даже дыхания ее не было слышно. Я вгляделся в темноте — сумрачным и далеким увидел я ее лицо.
— Ты… слышишь меня?
— Говори, говори, — ответила она поспешно и испуганно, — я слушаю.
— О чем ты думаешь? Скажи?
— Я… слушаю тебя, — повторила жена, но голос ее был сдавленным и словно виноватым: что-то тяжелое не оставляло её.
Я оглянулся мысленно, пытаясь вспомнить весь этот день, все улицы, по которым мы ходили, кружение по городу в кольцевом троллейбусе… музейчики… службу в соборе — и меня вдруг поразило, что я за весь этот нескончаемо долгий день не мог вспомнить ничего, кроме своих слов, своих мыслей — словно её и не было рядом.
Я приподнялся и посмотрел на неё с удивлением и немым вопросом.
И словно ища защиты, словно прячась от чего-то преследующего и беспощадного, она внезапно порывисто охватила меня руками и, как в первый вечер, стала душить мучительным, неистовым поцелуем…
И с острым чувством высвобождения из-под темной тяжести, придавившей нас, с жаркой благодарностью за внезапное спасение — я прижал ее к себе, и прирос к ней всем существом, и мы стали вместе.
И мир исчез, рухнул вместе с нами в темный провал времён, и не было ничего, кроме нас двоих в центре мощно пульсирующей животворящей и обновляющейся вселенной… и золотые россыпи неведомых звезд разлетелись в крепко сжатых глазах, когда раскрыв их на миг, я увидел совсем рядом — ее далекое, чужое, кому-то другому отданное лицо.
И это ее бездушное участие в том, что совершалось между нами, — как неслышимым выстрелом в упор разнесло на куски мое сердце.
Мы не были вместе!.. И сейчас, в эти минуты, мы были поодиночке, каждый сам но себе — как днем, как в соборе…
С совершенной ясностью понял я: эта женщина — не моя и никогда не была моей. И тут не нужно было ни слов, ни подтверждений, ни отрицаний, и оба мы вмиг поняли это и разгадали один другого.