молча исподлобья смотрел на кампанию лыжников. Я все разглядывал его, сильные рабочие руки сплошь разрисованными синими наколками, однако моряцких якорей я не приметил. Вытатуированные на пальцах «перстни», буквы, значки и солнце с лучами. Казенная телогрейка, шапчонка уставного образца, брезентовые сапоги, полупустой «сидор» у ног.
Он порылся в мешке, достал какую-то книжку и закрылся от моего взгляда.
Обложки на книге не было. Уцелел титул, и он — будто подстать его рукам был весь разрисован химическими карандашами: запутанными, причудливо сплетенными тонкими узорами, женскими головками, райскими птицами, рвущимися из клеток в облака… «Александр Блок. Избранное» — разобрал я на листе в виньетках, цветах и рисунках орнамента.
Он почитал немного, потом захлопнул книжку. Глянул с вызовом исподлобья:
— Зекаешь всё?
— А что — нельзя? — я улыбнулся. Мне нравился его спокойный взгляд. Но он не удостоил меня улыбкой.
— Читал? — показал книжку. — Хорошо пишет!..
— Читал. Очень люблю.
— С Владимира?
— Да нет. Просто ездили…
— На экскурсию?
— Вроде. А ты?
— Был… в командировке. Централ Владимирский — слыхал?
— Слыхал. Домой теперь?
— Домой. В Мурманск.
— Долго был?
Он посмотрел в окно. Помолчал.
— Восемь лет.
— Понимаю.
— Сегодня вышел. В два, — он полез в карман, достал и протянул сложенный листок казенной справки.
— Да ладно, чего показывать. Верю.
— Сильно видно, что я меченый?
— Да почему меченый… Человек как человек. — А восемь лет его тюремной жизни вдруг пронзили ужасом. Где был я, что делал восемь лет назад и все эти годы? А он — прошел за иную черту и восемь лет не знал никого, кроме воров, насильников, убийц.
Он, словно услышав мои мысли, быстро наклонился ко мне:
— Ты вот — знаешь — что такое — восемь лет?!.. Я крутился в шестнадцать. За дело. Ничего не скажу — подлое было дело. Сорвался на пересылке в Омске. Ушел. Взяли. Накинули трешник. Опять соскок. Еще три. Молодой был… Сейчас бы дотерпел. Так и набежали все восемь — от и до. А книжку эту по всем зонам таскал. Два раза за нее дрался. Мне подарили ее. На — посмотри. Со странным чувством перелистывал я замусоленные, истрепанные страницы: подчеркнутые строки, обведенные строфы, галочки, восклицательные знаки… В чьих руках побывала книга нежнейшего из поэтов, чьи глаза читали это?.. Одно стихотворение было обведено ярко-красной рамкой:
Ты жил один, друзей ты не искал,
И не искал единоверцев,
Ты острый нож безжалостно вонзал.
В открытое для счастья сердце.
Далекий друг, ты мог бы счастлив быть…
Зачем? Средь шумного ненастья
Мы все равно не можем удержать
Неумирающего — счастья.
Она сидела рядом, притихшая, и, не вмешиваясь, слушала наш разговор. И казалось, будто мы, и впрямь, чужие, незнакомые люди, просто попутчики в вагоне дальней электрички.
Потом мы ушли с ним в тамбур и долго курили бок о бок, обмениваясь короткими словами — о жизни, о людях и встречах, а она смотрела на нас, и мне думалось, что вот… как странно все на свете… там, в освещенном вагоне — самая близкая мне душа, жена, часть меня, моя половина… Но отчего тогда — этот маленький человек в стеганке и тюремной шапке — мне сейчас ближе, чем она?
Мы вернулись в вагон, я достал из сумки блокнот, карандаш и сделал несколько точных похожих набросков его скуластого умного лица.
— Могёшь, — кивнул он, рассматривая себя на листках. — Правда, художник. Подпись-то поставь… Тут вот: «Юрке — в первый день свободы…» И число! Ага…
Она полезла в сумку, достала приготовленные на дорогу бутерброды, и мы принялись за еду, а поезд летел через сизый вечер, через белую снежную даль поля.
Юра ел не спеша… проглатывал с усилием и не глядя на нас, уставившись в полузамерзшее стекло.
На вокзале в Москве мы постояли у вагона глядя друг на друга.
— Ты… вот что… — сказал Юра, жестко посмотрев на меня, — Хорошая у тебя женщина, парень. — Ты ее это… не обижай, понял…
— Он не обижает… — с чего вы взяли, Юра! — улыбнулась она. — Будьте счастливы!
— А… ну да, — кивнул он. — Попробуем.
Мимо нас двигалась, плыла, растекалась вокзальная толпа.
Мы спустились в метро, вошли в голубой переполненный вагон.
Она стояла рядом, но не положила мне руку на плечо, как всегда, а взялась за поручень, провожая глазами умчавшуюся «Курскую».
Черные кабели и провода бешено неслись за окнами, сходились и расходились в темноте тоннеля.
Мы возвращались.
Наше свадебное путешествие кончилось. Поезд подземки уносил нас в нашу будущую жизнь.
1981
Плач по Сергию. Глава из романа
Он лежал на широком белом полотнище среди складок и марли. Все было бело вокруг — потолок, стены, сильный, льющийся из высокого окна поток дневного света, в котором он ворочался, раскрыв глаза. Минуту назад его обмыли, отерли кровь, взвесили и охватили у запястья тесьмой с клеенчатой биркой.
Он откричал. Сомкнулась разинутая воронка рта, и он вбирал этот свет бесцветными, нездешними глазами.
Что видел он? Чем было для него то, что открылось вдруг из вечной зыбкой темноты, в которой он плавал, а после прорывался сквозь красное — к этому белому свету?..
Никто в мире не знал его тайны, и никому не дано было ее раскрыть.
Он лежал в свете дня, неся в себе отныне как бы смутный отсвет того окна, сладкий запах молока и громадный, спускающийся к нему теплый купол с темным центром соска, что был для него и солнцем, и небом, и всем сущим безмерной вселенной. И он тянулся к нему, пил, искал его маленьким жадным ртом, пил и постигал в этом вкусе первое блаженство.
Кто он был и чей он был? Все смылось и рассеялось среди ветров судеб. Но были — отец и мать. Они кормили, ласкали, агукали, тормошили, радовались его первому зубу и первой улыбке… мыли, купали, носили в одеяльце, горделиво показывали родным, о нем мечтали и думали втайне, но…
Но он впервые увидел себя и начал отсчет не с улыбок отца и матери, не с их рук и голосов, не с комнаты, не со двора и крыльца — он ворвался в мир страшным бегом и чьим-то криком. Кто кричал, ища и