— Только это… чур, по-тихому… Слышь, родной, сбегай за кипяточком, а?
Кто эти — под вагоном? Удирай, ребятенок! Беги и забудь!
Но будто нюхом ловит он свой, общий, братский беглый дух. И общность эта сильнее страха.
— Как принести? — удивляется мальчик и разводит руками.
— Уж скумекай, родной! — Та же вера — без оглядки. И шершавы, перетерты дорогой их просящие голоса.
Что же в зрачках их, что в молящих точках взглядов, отчего спешит мальчик во мраке через пути, ныряет под составы и бежит к станции, где в темноте — гвалт посадки, драка, крики, где никто не схватит, никто не остановит?..
— Тетенька, кипяточку!
Вот он, добрый человек. Расспроси, тетенька, разузнай — куда он и с кем?..
— Налью, детонька! Варька, налей-ка ему кружечку! Пей, миленький, не ошпарься.
— Мне — брату… — Он неопределенно машет в сторону составов.
Жалко ей кружку: вернет ли? А просящие детские глаза, в темных кругах, — куда жальче, вот горе!
— Кружечку-то принеси, не обмани, сынок.
Он кивает и с обжигающей железной кружкой спешит назад, снова лезет под вагонами. Разбегается по сцепкам затяжной рывок паровоза. Успел, проскочил, не пролил, еще успел… скрипнули, двинулись колеса. Не найти ему теперь их среди черных одинаковых вагонов — все спуталось в громе и лязге — отвела судьба!
Но знакомый шершавый шепот окликнул из темноты.
— Ну, пацан! Ну — раскумарил, корешок! — Черная рука стискивает его тонкий локоть в болячках. — Думаешь — чего? Дело у нас такое, понял? Секретная работа. Молчок, значит, ага, пацанок? Как твоё фами-лие-то?
— Хлебов!
— Хлебов, слышь, Клешня! Хле-ебов!
— Хлеба… хорошо бы, — отзывается второй.
Он протянул им свой припасенный ломоть, дал зеленых яблок-дичков.
— Вот так, кореш! И куда ж ты чапаешь?
Он пожимает плечами.
— А то вон — с нами давай! Не пропадем!
Когда захрустели на щебне сапоги часовых, приближаясь из темноты, он влез в теплое пропахшее грязью тел, гнилью и тавотом подвагонное гнездо.
Стрелочник взялся за пудовый рычаг перевел рельсы и тронулся в Азию длинный состав.
Ехали долго, и потом за всю свою жизнь он не помнил ничего веселее той езды — как бегал, тырил товарищам разную еду, как обманывал ловко, как радовался что кормит Клешню и Спирю, и крепче приставала к его лицу жесткая кора грубел его смех в быстром перестуке, в ветре скорости.
Ну и друзья у него! Веселые какие! Какие у них ножики, картинки разные на руках и пальцах нарисованы, птицы на груди. А какие песни поют, они ему на ухо перемигиваются меж собой — вот это жизнь!
А молодой жульман,
А жульман-жульманок
Зарабо-отал вы-ышку-у…
А после — жар выгоревшего от солнца неба, новые запахи и люди в халатах, говор рынков, свистки милиционеров, жуткая игра воровства и погони, озорные штуки и «покупки», неразменная дружба то беспечно-шального, то угрюмого Спири, жизнь на бегу, недолгая школа хитрого ремесла буйные ночи, вкус самогонки на дне стакана, потайная жизнь атасника-пролазы, блатного «сынка».
И снова выплывал он из черноты и видел, как выволакивали его из-под вокзальной лавки пыхтящие «оперы», а неподалеку трое заламывали Спирю — и плакал Сережка слезами ненависти к легавым и получил свои первые три года — и некому было шепнуть ему что хуже так, чем в подвале с крысами, что богата жизнь и не делится только на «законных» и «фрайеров».
Побеги, засады, новые срока — привычной стала тюремная машина, белые волосы не успевали отрастать.
Сильным пришел он в людскую круговерть, не обделен был и умом. Быстро матерел закаленный и стойкий четырнадцатилетний вор, приметливый глазом, доходчивый головой. «Весь мир — бардак!» — говаривал Спиря. Он не мог не верить — кончили Спирю в Уфе злые «мусора». Бардак так бардак и понесла по кочкам лихая кровь!
Лагеря, начальники, камерный народ — беспощадство со всеми, товарищи-товарки, горячее житье! Быстро бежал он по жизни, уже старый в свои шестнадцать, колотый «пером» и оттого спокойный. Сила пенилась в нем, вспучивала тяжелевшие руки, но, будто какая-то скука припустилась след, в след.
Где ты, откликнись добрый человек! Самая пора! Выгляни из оконца судьбы, разгони эту дурь вправь хорошие мозги, сбей с этапной тропы!
Но пойдут другие дела, и другие заведутся кореша у Сереги Хлебова. Серени Седого, Серки Белого, другие засветят ему статьи и срока.
Ах, затейная жизнь, ах, смертельная карусель! Закружила мальчишку, затянула в центр! Галопом неслась необъезженная лошаденка семнадцати лет! Был он со стажем: десять лет с ворами — не семечки. Причалы, баржи, города, поселки, новые «хазы», фартовый расклад, чужие сеновалы, камеры допросов и густая пена злобы на сжеванных губах.
Отпетый и гордый, холодный и бесстрашный, он вновь оказывался в вагон-заке и усмехался назад — знакомые всё места!
Эх дороженьки, ах, игрушечки! Ни к чему он тут не присох и верил лишь слову оружия, разным «пушкам», ножикам, а больше всего — своей руке, знавшей некий фокус, который стоил и «пушки», и «пера».
Был он красив суровой статной красотой — в шрамах по телу, в рельефе точеных мышц по плечам и стальному животу. Не много книжек застряло в неглупой башке, не больно верил им, но те, что помнил, знал хорошо… много чего разного мог бы делать он в белом свете дарованного ему дня, во многом бы преуспел, но сидела в мощной груди старая отрава и неясная, неюная тоска.
Эй, услышь ту тоску, где ты там?! Выпади хоть с неба, добрый человек, — может, есть еще шанс, есть надежды чуток — приди! Разогрей его сердце, разгони черноту, выйди из переулка хорошей девушкой… Выгляни, милая, откройся, рассвети ему небо ожиданьем твоей улыбки. Чтоб тряхнуло любовью, чтоб навсегда проклял ту кружку кипятка.
Может, и вышла бы она, а, может, то и была она? Но случилось иное: разорвался вечер девичьим криком — в канаве, под мостом за деревней, совладал он с долгожданным и сладким, растерзал, испоганил, вывалял в грязи. И что-то сделалось с ним в тишине вечера, будто кто-то с высоты указал на него пальцем — и узнал он на вкус небывалую печаль. Стало ему жутко, стоял он над ней, смотрел, как вздрагивала и чуть слышно стонала она, враз вспомнил подвал, крыс на затылке и, прежде, чем убежать дальше в свою судьбу, вдруг захрипел и стал бить — это страшное, женское… всаживал, вгонял сапогом в девичьи ребра ненависть к кому-то над собой, к тому, кто проклинал его внятным властным голосом закатного холодного неба над черной деревенькой.
Проморгал, припозднился, добрый человек! Те удары коваными каблуками вышибли что-то из него самого. Он знал, чувствовал — проклят. И некого, и незачем сделалось жалеть.
«Ну, а что же душа? Что же он сам? Или щепка он в бегущем ручье? Или все спуталось в кровавый ком в его прозрачно-голубых, будто мертвых, глазах?
K двадцати пяти он растерял все клички. Стучали тюремные воровские „телеграфы“, катилось по зонам, по „малинам“: ходит по России лютый Хлебов, „вор в законе“, а будто над „законом“ — в карты не играет, всегда молчит, в делах одинок, не чифиряет, не колет „перстней“ да сердечек, страшен Хлебов, и неведомы его пути.
Огромного роста, непомерной силы, он был уже навсегда просто Хлебов. Девять человек „замочил“ он с того вечера под мостом. Не было такого, чего не сделал, бы он, если б захотел. Не ведал людского страха