Днем написал тебе, а сейчас перечитываю твои письма, полученные сегодня, и хочу еще раз сказать: не печалься.
Когда я бываю расстроен какой-нибудь мелочью (а в данном случае причина твоего расстройства — мелочь по сравнению с нашей любовью), я вспоминаю слова Энгельса, от которых становится гораздо легче: «Когда я вижу, что люди портят себе жизнь из-за пустяков, я улыбаюсь, ибо сохранил непоколебимую бодрость духа и смеюсь над всякой ерундой». Цитирую не дословно, но смысл таков. Не стоит, любимая, портить себе жизнь из-за пустяков, ей-богу, не стоит.
Татьянка, я сейчас очень хочу спать и потому прерываю разговор с тобой. За день набегался страшно, хорошо хоть не зря. Все готово: в понедельник поеду печатать фотографии, а завтра с утра возьму за горло фотографа в фотоателье. Все по плану. Иначе — нельзя…»
Читаю эти строки, а сам думаю о том, что за ними. Все вроде обыкновенно: набегался солдат — готовил, так сказать, материальную базу для печатания фотографий… Так я и поверил! Скажи уж лучше: работал свою солдатскую работу, за ней и набегался, с нее и умаялся. Вот и в следующем письме, где про сумасшедший день. Долг есть долг. Благодарю тебя, сын, — я понял.
«26 февраля.
Не огорчайся, что письмо будет коротким. За сегодняшний сумасшедший день очень устал, уже 12 часов ночи, а еще надо успеть подготовиться к завтрашней лекции по философии. Только что кончил с комсомольским секретарем Васей печатать фотографии. Я пишу тебе, а он еще обдувается у электроглянцевателя. В комнате шум страшный, голова гудит, как сто церквей: все любопытные, кому надо и не надо, лезут сюда лупить глаза на совершенно не нужные им фотографии, и от этого я психую… Не умею я еще руководить своей нервной системой: сломал к чему-то две указки. Дурь иногда из меня прет слишком бурно.
Высылаю тебе несколько свеженьких фотографий — оцени».
«27 февраля.
В последнем письме ты выражаешь фантастическую надежду — провести следующий праздник 23 февраля вместе со мной. А ты думаешь, мне этого не хочется? У меня даже есть какая-то надежда на это, наполовину обоснованная интуицией, наполовину — мыслью о том, что 50-летие Советской власти будет отмечено по-особому. Под этим я хочу предполагать то, на что ты надеешься. Но не стоит фантазировать. Впрочем, нет — надо мечтать, надо! Но по возможности не отрываться в своих мечтах от реальной почвы…»
Что сказать тебе на это, сын… Вот мы, например, дома не мечтали увидеть тебя среди нас раньше срока. Хотя втайне какая-то крохотная надежда поковыривала золотым гвоздиком сердце. Но ты и сам понимаешь: чем больше у всех нас надежд на необыкновенность, на всеобщность огромного праздника, тем больше — и у врагов наших всяких пакостных помыслов. Вон до чего тревожно повсюду в мире… Так что мыслью о досрочном твоем возвращении мы себя не тешили. В одно верили крепко: рано или поздно все равно тебя увидим.
…И мысленно представляли себе, как станем встречать тот праздник. Соберемся вечером в общей нашей комнате. Откроем балкон, чтобы свежий ноябрьский ворвался к нам ветерок, чтобы тронул цветы на столе. А мы поднимем бокалы за тех, кто не с нами, кто в бессонном дозоре, — за тебя, сын. И я, наверно, стану вглядываться в ночной горизонт, за которым — далеко — ты. И не сговариваясь, все вместе, скажем: «За Саню!» И тут сразу, должно быть, рванутся там, за окном, в облачную вышину огни салюта.
Кажется, так мне думалось…
ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ
Можешь представить поэтому, каким был для нас вечер 7 ноября. Праздничные огни рвутся в окна. Огни взлетают в небо. Огни бегут, мчатся по новому мосту через твою Каму. А на сердце и празднично, и больно. Открыли балкон, вышли все на воздух… Морозный воздух уральского ноября. И все та же, все одна мысль: как бы наполнился, как бы засверкал этот праздник, если б где-то там, в бескрайней остуженной знобящим ветром степи, такие же праздпичные огни видел наш меньшой сын.
Нашему празднику не хватало «пустяка» — всего одной человеческой жизни.
Помню, я сказал маме в тот вечер, что вот сложил свою голову Санюшка наш под мирным небом — значит, быть миру вечно… И представь, без слез обошлось. Только горло перехватило — не вздохнуть. А потому, верно, обошлось без слез, что надежда на счастье всех других сынов, счастье всех других матерей все-таки больше, выше даже самого пронзительного и беспросветного горя.
В окна рвались огни праздника, а в сердце стучали строчки стихов — на полочке твоей и сейчас стоит эта книжечка Алексея Домнина:
Я все хочу стряхнуть с себя, как оцепенение страшного сна, эту неизбежную правду и эту боль, стократ умноженную торжеством праздника. Но потому и без остатка осознанную, до самого донышка: кто- то ведь и падать должен, чтобы не иссякали на Земле цветы, праздники и надежды. И потом… ведь все это еще только будет. А сейчас я говорю с тобой, потому что ты жив, ты служишь, ты пишешь письма любимой. И так полны они нежности, такой верой наполнены, что нет сил поверить, будто может исчезнуть такая любовь.
И вот уже твержу мысленно последние строки тех стихов:
Да и куда ей исчезнуть? Ведь вот оно, твое письмо Татьянке, — передо мною.
«…Знаешь, о чем еще хочется сказать: ты как-то мимоходом заметила в последнем письме, как много сделал и делает для нас, студентов, Александр Иванович, человек, к которому я всегда питал большое уважение. И для меня он сделал очень многое. Это благодаря ему я увлекся и вот уже четвертый год занимаюсь изучением философии. Это в большой мере его заслуга, что я могу не только сам изучать этот интереснейший предмет, но и делиться своими, хоть и небогатыми еще, знаниями с другими.
Я не писал тебе еще, что бюро комсомола нашей части создало кружок для изучения основ марксистско-ленинской теории. Необходимость и полезность этого дела я членам бюро доказал — этот вопрос для них и без того ясный, но доказать, что не смогу вести этот кружок, — не смог. Такого оборота дела я не ожидал, ибо надеялся, что буду просто слушателем кружка, вести занятия которого будет человек образованный. Образованного не нашли, а из необразованных указали на меня: «Будь!» Ты, мол, кашу заварил, ты и расхлебывай.
Не так уж страшно получается, как показалось сначала. Занятия проходят интересно как для меня, так и для слушателей. Собственно, слушателями моих подопечных назвать нельзя. Это не слушатели, а прекрасные спорщики, искатели истины, которые сами не скучают и мне скучать не дают.