послабей, можно было бы подумать, что ты не в степях забайкальских, а на Урале.
Знаешь, мне всегда радостно в такую погоду, а почему — объяснить не могу; вообще люблю все бурное, сильное, будь то ветер или музыка. И в музыке — настоящей, сильной — слышен ветер, буря, и в ветре — музыка».
Сколько раз перечитывал это, сын, а не могу… Дойду до этих вот строк и застряну.
Музыка, ставшая частью твоего мира!..
ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ
Егору минуло шесть, а тебе три. Вы уже тогда бывали на концертах в местной профтехшколе, что еще военной порой открылась в поселке. Помню, сидите рядышком в профтехшкольской столовке (другого зала не было) на высоченной скамье, в самом первом ряду. И восторженно пялите глазенки на какого-нибудь доморощенного баяниста. А он — только нос да глаза из-за прибоя баянных мехов — лихо сыплет пальцы по клавишам и голову повалил набок от избытка вдохновения. Сотней серебряных птичьих горл заливаются голоса.
Егор даже рот раскрыл, ты сидишь степенно, поджаты по-солидному губы, а глаза — они свое дело знают: они выдают восторг.
А наши музыкальные вечера дома? Я брал скрипку, давал маме ноты — Чайковского, Даргомыжского, Гурилева, — и начинался домашний концерт. Мама любила петь, мы даже на концертах выступали в поселке таким дуэтом. И вот вы с Егором, насмотревшись и наслушавшись всего этого, сами «ударились» в музыку.
Сидите, помню, рядышком на махоньких своих цыплячьего цвета стульчиках; на таком же столике перед вами — раскрытый журнал. Это «ноты». И оба наяриваете на «баянах». У тебя в руках просто ящичек, у Егора — красный игрушечный буфетик, дверцы у него, если толкать пальцами, звучно хлопают — на манер клавишей. Ну, а мелодия — это уж вовсе простое дело: дудите губами во всю мочь. Тоже концерт…
Помнишь, сын (ты учился то ли в четвертом, то ли даже в третьем классе), вернулись вы с мамой однажды из оперного театра — были на дневном спектакле «Руслан и Людмила». Ты вошел в комнату, и лицо у тебя было такое, будто сейчас, вот совсем только что, ты открыл для себя что-то необыкновенное и важное. И как раз передавали по радио концерт. Сразу, едва вошел, тут же кинулся к приемнику — ухо прямо в приглушенный динамик. Замер, вслушиваясь. А потом:
— Знаю, знаю! Это марш Черномора!
Сейчас я благословляю ту минуту.
В тот же год, помнится, увидел ты «Лебединое озеро». Вернулся задумчивый. На вопрос: «Как спектакль?» — ответил одним только словом:
— Очень!
Не знаю, начал ты тогда понимать или нет, что великая музыка — не просто прекрасные мелодии, а выражение мира души человеческой, бурь ее и тишины, улыбки и боли, и ликования. Тогда, может, это еще и не открылось тебе. Но с годами пришло главное: в музыке стал узнавать себя. В том и заключается колдовской секрет откровения, какое дарит нам искусство.
И в первый день твоего солдатского отпуска ты пойдешь с нами на симфонический концерт в музыкальное училище. В программе «Эгмонт». Ты сидишь чуть в сторонке от нас, щеку подпер ладонью, задумался. Верно, есть о чем. Теперь-то я знаю, о чем и о ком были твои мысли. А тогда и догадываться не мог, что рушится рядом со мною, и какое оно высокое и светлое, все то, во что ты пока еще верил: наступала пора окончательного прозрения в твоих чувствах к Симе. Потому, наверно, и звучали человеческие бури «Эгмонта» отголосками бурь твоих собственных.
«И в музыке — настоящей, сильной — слышен ветер, буря, и в ветре — музыка».
Ты всегда любил ветер, с малых лет. Помнишь свое письмо, еще детское, бабушке Сясе в Томск? «На улицу мы с Гошей ходим редко, потому что погода все стоит хорошая и давно не было метели».
А потом ты станешь рисовать ветер. Лохматая туча на холсте клубится в голубизне неба, ветер мчит ее прямо на меня. И, знаю, не минует, потому что все вокруг ждет ее. Дерево, согнутое напором ветра. Согнутое, но не сломленное.
Не знаю, что бы делал я, как жил, если б не понимал и не любил музыки. Помню, уже без тебя, великолепное трио — Грач, Шаховская, Малинин. Играют «Элегическое трио» Рахманинова.
Только музыка умеет из скорби вылепить мужество. Слушаешь и думаешь, что, пока существует это огромное искусство, смерти не может быть, не бывает! Я говорю: полной смерти, то есть забвения, потому что в звуках оживает самое дорогое. И смерть перестает… Остается просто бесконечная разлука.
Вот опять надолго прервал твое письмо. Но что поделать, если мчится на меня ветер? Куда уйду от него? Разве лишь ему самому навстречу… И все полнее, все многограннее становятся письма твои к Татьянке, будто спешишь рассказать ей всю свою жизнь — не пропустив и не утаив ничего.
«Сегодня за ужином двое парней привели в громовой хохот всю столовую, еще раз подтвердив справедливость выражения: «Чем бы солдат ни тешился, лишь бы домой не просился». Одному чудаку вдруг взбрело в голову спеть цыганский романс, а второму «извлечь из этого выгоду». Пока первый пел, второй стянул с него шапку и понес ее в вытянутой руке по столам — «собирать подаяние», причем ему немалого труда стоило сохранить серьезную физиономию. Зрелище бесподобное…
Только что приехал сюда, в лабораторию, шоферок и привез твое письмо. Любимая, не надо грустить, все будет хорошо. Я могу пересилить все невзгоды, потому что знаю: ты ждешь меня, я во много раз сильнее, я знаю, все пройдет, останется только наша любовь. Помнишь, в поэме Михаила Дудина:
Да, любовь, пожалуй, единственное, что всегда будет на Земле неизменным… будет давать людям силу во всем…»
Дает она силу и мне, чтобы вот так говорить с тобой, когда это стократ больнее и горше, потому что не с глазу на глаз, а через бездонную пропасть бумажного листа.
«6 марта.
Каюсь, два дня не писал тебе, работы было невпроворот. И это письмо будет коротким: надо успеть отдать его шоферу, иначе оно пролежит здесь три дня.
Сейчас утро, только что воскрес от сна праведного, и надо приниматься за работу.
Весна все сильнее чувствуется в этих голых степях, утрами морозный воздух предвещает теплые дни, и солнце уже становится жарким».
«7 марта.
Только что звучала по радио эта песня: