Обещанный сюрприз удался. Поймав несколько взглядов, брошенных со сценической площадки в мою сторону, я оттопырил большие пальцы и поднял их повыше. Весь секстет заулыбался.
Кейко продолжала петь — но ее вдруг заглушил взрыв хохота на баллюстраде второго яруса, где расположилась компания говорливых американцев. Юко нахмурилась, отодвинула чашку и проворчала мне на ухо:
— Слышишь, Бадыму? Опять эти гайдзины понаползли!
В следующее мгновение до нее дошел смысл сказанного. Она уронила голову на стойку и затряслась в смехе и смущении. Я похлопал ее по плечу — мол, ничего страшного… Не отрываясь от стойки и продолжая хохотать, она повернула сильно порозовевшее лицо ко мне:
— Бадыму!!! Я забыла, что ты
— Тс-с-с-с! — сказал я. — Нам играют колыбельную.
Однако убаюкивать нас никто не собирался. Едва затих последний всплеск повторивших всю тему клавиш, как Накамура с бешеной скоростью замолотил по тарелкам. Кавасаки выступил вперед, его узловатые пальцы легли на клапаны тенора — и «Русская колыбельная» Ирвинга Берлина превратилась в то, что сорок лет назад сотворил из нее Джон Колтрейн.
Хард-боп. Sheets of sound. Тысяча нот в минуту. Четыре аккорда вместо одного. Колыбельная, которой можно перебудить все Черемушки и все Мытищи. Ритм, под который не смаршируешь. Позавчерашняя музыка, всегда глядящая в завтра.
Кавасаки был в ударе. Его глаза зажмурились, ногти побелели, шея раздулась змеиным капюшоном. Он не хотел на Хоккайдо, он хотел в Париж. И все шестеро чего-то хотели — по крайней мере, пока играли. Они хотели неизведанных гармоний и неожиданных синкоп, неопробованных стилей и неподхваченных тем. Хотели втянуть в себя все сыгранное другими и выдать свое. Хотели, чтобы вселенская скука наконец скукожилась. Чтобы лохматые медведи и толстые слоны навсегда убрали свои свинцовые лапы с ушей человечества.
Завтра эти шестеро наденут пиджаки и фартуки, выслушают гимн фирмы, поклонятся богам и встанут по своим ячейкам. Завтра их жестко построит Социум, внешне они станут неотличимы от миллионов других солдат этого войска. Их ждут внеурочные, общественный долг и преодоление жизни. Они готовы к этому, им не привыкать. Но сегодня — четвертая пятница. Сегодня они играют хард-боп. Сегодня они похожи только на самих себя. Они свободны.
Из разверстого медного чрева исторгались умопомрачительные пассажи. Нотам было тесно в прокуренном воздухе кафе, им не хватало слушателей. Под мощным звуковым напором распахнулось окно, ноты хлынули наружу, стали разлетаться по улицам вечернего города и окрестным рисовым полям. Белая цапля, прикорнувшая на меже, была грубо разбужена дикими звуками «Русской колыбельной». Ноты молотили ей по голове и застревали в перьях. С перепугу цапля поднялась в воздух — там по ее клюву прошлись барабанные палочки, а под дых ударила горячая волна, прилетевшая из трубы Нацуо Хамады. Цапля чирикнула, перекувырнулась через голову и окончательно проснулась. Воздух был густо наполнен джазом. Отрывистые аккорды рояля били в левое крыло, гитарные струны — в правое. Звон тарелок щекотал ноги, а контрабас рассыпался по спине мягкими тычками. Не в силах больше противиться, цапля сделала мощный взмах, потом еще взмах, потом несколько взмахов — а потом вытянула шею и легла на гребень джазовой волны.
Над рисовыми полями со скоростью звука летела большая белая птица. Сверхскоростные поезда не поспевали за ней — у них не было такого свинга и такого куража. Из домов выбегали разбуженные люди в сатиновых трусах, задирали головы и смотрели в темное небо. Сверху они казались куклами, глупыми болванками без глаз и ушей — но птица не спешила их презирать. Она знала, что у каждого есть шанс сыграть свою музыку. Или вдохновить на музыку. Или хотя бы услышать свою музыку. Нужно только дождаться этого шанса. И не упустить его.
Впереди показались очертания Птичьей Земли. Старый слепой пианист уже склонился над клавишами для другой колыбельной.
О НЕСБЫВШИХСЯ МЕЧТАХ
Большую часть сознательной жизни я хотел стать джазменом. И до сих пор еще не расхотел.
Когда джаз называют воплощением свободы, я соглашаюсь. Рождать музыку с нуля, не иметь перед глазами ни нот, ни дирижера, повиноваться импульсам в собственной голове, выписывать любые кренделя по гармонической сетке, а то и вовсе с нее съезжать — что это, если не свобода? Какой еще свободы желать?
Плохо лишь то, что одного желания мало. Нужно уметь. Нужен дар.
«Если слышишь музыку внутри себя, — говорил мне знакомый трубач, — всё нормально, будешь импровизировать. Сыграть то, что уже слышишь, — дело техники, только набить руку. А вот если в голове у тебя ничего не играет, то лучше даже не пробовать — дохлый номер».
Увы, мой номер оказался дохлым. Что-то у меня в подкорке, безусловно, играло. Даже не что-то — я готов поклясться, что там играл целый оркестр из колтрейнов и паркеров, — но он играл так глубоко, так приглушенно и так неразборчиво, что не возникало и речи о переводе в осмысленные ноты хотя бы пары тактов.
«Тебе надо попеть в хоре, — сочувственно говорили друзья-музыканты. — Хоровое пение улучшает слух, дисциплинирует и облагораживает. Бортнянский и Рахманинов прочистят тебе все каналы».
Я ничего не имел против Бортнянского или Рахманинова. Но мне мешала гордыня. Слиться с хором? Утопить в нем единственный и неповторимый голос? Петь по нотам, глуша внутренних маллиганов и петерсонов? Да ни за что!
Так мелочность губит мечту. Так порыв к свободе теряет кумулятивную мощь и растекается мелкими ручейками. Так происходило со мной с самого раннего детства. Мое бунтарство изначально было мелким и нелепым.
«Сядь на стул, — говорил мне отец, — а то наступлю на тебя нечаянно». Я пропускал отцовские слова мимо ушей и продолжал сидеть на полу. «Надень тапки, — уговаривала бабушка, — простудишься». Я закидывал тапки в дальний угол и ходил по дому босой. «Ну что за манеры! — сокрушалась мать, — как можно есть суп с такими звуками?» А я упрямо всасывал в себя суповую вермишель с хлюпаньем и свистом.
Ирония судьбы не всегда бывает зла. Мой ангел-хранитель пошутил очень изящно: он взял подросшего озорника за шкирку и забросил в страну, где в порядке вещей ходить по дому босиком, усаживаться на пол и издавать звуки при поедании лапши. В страну, где принято послушно и дисциплинированно топить свой голос в общем хоре, на фоне которого чужак обречен на соло. Пусть нехитрое, пусть сбивчивое, пусть бездарное — но свое.
Джазменом я так и не стал. Мне не хватило на это пороху.
Я стал гайдзином.
ОЧКИ
В знании туземных наречий есть как плюсы, так и минусы. Первые общеизвестны. Освоив язык аборигенов, путешественник или колонист способен самостоятельно прыгать туда-сюда через языковой барьер, глубоко проникать в местную культуру и быть среди туземцев своим в доску. Минусы менее очевидны. Они обнажаются только в больших колониях, при наличии достаточного числа соотечественников, пренебрегающих вышеперечисленными плюсами. Их пренебрежение понятно. В самом деле, жизнь коротка, и всему на свете все равно не научишься. Зачем вникать в устройство сливного бачка, если можно вызвать сантехника? В одном случае теряется масса драгоценного времени, а в другом —