В нем испугался писатель, который не успел поведать миру о своей любви к нему. Своей любви к миру. Любви к миру по имени Лика.
В нем испугался писатель, и писатель радовался тому, что пока еще, оказывается, у него есть время…
Есть время исправить то, что он наворотил в своей собственной жизни. В своем собственном, только ему принадлежащем мире.
Есть время успеть, постичь, познать и те миры, что открыли свои души ему навстречу.
У него было это время.
И время это — от восхода и до заката…
Рассвет давно уже занялся, и предутренние сумерки возвращали в этот мир божественные краски жизни.
У Тоя непостижимым образом прорезался иврит, и он, резвясь, произнес:
— Тода раба эт ха Исраэль. Ба алия».[1] — И неудержимо стал хохотать.
Тоя потянуло к людям. Да это и понятно, богов тянет к богам, а человека — к людям.
— Прекрасное утро, — поприветствовал Той медсестру.
— Да, утро и вправду прекрасное, — ответила она. — Ты что не спал совсем? — Спросила сочувственно она.
— Нет, не спал.
— Почему? — Удивилась она.
— Иерусалим. — Выдохнул заклинание Той.
— О да! — Воскликнула медсестра.
— Я впервые здесь, — пояснил Той.
— Тогда понятно. — Сочувственно улыбнулась она. — Ну и как?
Вместо ответа Той кивнул в сторону восхода. Медсестра кинула взгляд на восток и выдохнула: — Эйзе кейф![2] Она стояла с влажными волосами после утреннего душа, забыв про утренний озноб, забыв обо всем на свете, — и смотрела на восход.
— Когда взойдет солнце, — сказала она, — будет еще прекрасней.
— Я впервые встречаю рассвет над Иерусалимом, — повторил ей Той.
— О! Милый, как я тебя понимаю! — Произнесла медсестра и звякнув серебром магических амулетов, поспешно удалилась по своим неотложным делам. — Магия Города! — бросила она напоследок.
Глядя в след медсестре, Той подумал, что для нее-то как раз эти места не Бог весть что. Они изрядно примелькались, а любовь обрела силу привычки. Привычки же разнообразил, как умел, изобретательный ум человека. И даже те, кто еще что-то помнил, или что-то знал о магии Вечного Города, почему-то постоянно забывали о предосторожности в обращении с его энергиями. А забывая, люди попадали под воздействие сил, устремленных ото всюду к этому нескончаемому источнику. И становились, сами того не понимания и, быть может, не желая, потоком, противодействующим своему естественному устремлению.
Поток толпы, эта невероятная по силе воздействия на человека машина, из любого могла сделать свое подобие, усыпляя, убаюкивая в человеке, то беспокойство, которое бросало его наперерез обезумевшей толпе. И тот, кому казалось, что жизнь его, наконец-то, изменилась, и он гребет против течения, погружался в сон внешнего благополучия. И в этом сне он видел, что плывет против течения. А коварные силы обволакивали его новыми иллюзиями, которые становились человеку сна еще более милыми и более дорогими. И вот уже человек не стремится, не беспокоится. Он попросту расстается с теми мирами, как с ненужными иллюзиями, в которых человеку находиться опасно. Силы, закрепившие в его сознании страшную ложь о нем самом, теперь уже сами господствуют в мирах, которые как неотъемлемое право, принадлежат самому человеку.
Той подумал, что в своем благочестивом сне, в котором люди видят себя проявляющими усердие в стремлении к Богу, они не уследили за чем-то. Не увидели они, не узнали главного.
Здесь не помнили того, кому все же была обещана божественная помощь.
Здесь забыли и то, кому является Бог. И потому, каждый раз расступаясь, они упускали Его. Упускали, потому что желая встретить Его первыми, они обращались спиной к тем, ради кого Он являлся на Землю.
…Они расступятся. И увидят Его, обращенного не к ним, праведникам, но к падшим. Они расступятся и увидят Его спину. И так же, как их безразличные спины всегда были обращены к тем, кому предстал Он лицом Своим, так и тогда он обратит к ним не взор Свой, но усталые плечи.
И Той устремил свой взор к небу. И видел Той, как облака, являвшие собой иной берег иного мира, все ниже и ниже опускались на Город. Той видел, как они сливались воедино, эти два мира. Той видел, как два мира объединялись друг с другом. И Той знал, для чего теперь соединялись эти миры. Они слились воедино для участия в его Мистерии. И Той сыграет ее. Он ее непременно сыграет.
Сыграет ее и в своей жизни, и, конечно же, сыграет в театре под Луной.
А Я смотрел на мир, приближающийся к нему усилиями Тоя, и знал, что впереди у них еще целая вечность. Та самая вечность, которая умещается в одном мгновении, именуемом прозрением. Впереди — метафизическое превращение человека. Его трансмутация.
Однажды Той выйдет из себя. Непременно Той выйдет из себя прежнего. Выпорхнет словно бабочка, прогрызшая оболочку мумии куколки.
Так в этот мир приходит Будда. Так в этот мир приходит Иисус. Так Раджниш стал Ошо.
В свое время совершили это над собою все Великие, Непримиримые, теперь уже безымянные, — Мастера…
— Той встал на путь мастеров, — сказал Я. — Что ж, возможно, что когда-нибудь он станет одним из них.
Но что это?! Вот она — первая розовая полоска света! — Той ощутил ее, стоя спиной к Городу. Он ощутил эту первую полоску, глядя в глаза женщины, суетливо бегущей с полотенцем и сумкой в душевую. Удивленно раскрыв рот, словно забыв что-то выкрикнуть, она была настигнута розовым лучом, сразившим ее. И теперь, очарованная, она навсегда застыла в этом своем безмолвии.
Это было не колдовство, не чудо и не магия. Это было нечто более величественное. Это было нечто более естественное. Просто… розовое дыхание новорожденного. Он мог бы сказать, что это было Божественно. Но его остановило что-то. Что?
Осознание? Осознание того, что это дыхание было его дыханием?..
Да. Это он только что появился на свет.
Это его так радостно и торжественно встречает его мир. И Той смотрел на горизонт, туда, откуда невидимая рука неустанно черпала все новые и новые краски, и видел, как лучи зарождающегося Солнца внезапно проявили, высветили миру ту руку. И была она, эта рука, не пятерней, сжимающей карающий меч, чтобы убить неверного, — это была ладонь Заступника и Спасителя, это была рука Бога. Рука, знакомая многим под именем Хамса.
А эта ладонь?! Эта хамса, эта небесная оберега, была теперь протянута ему. Ему одному протягивалась Ладонь, проносящая из мира в мир то, чем был Той теперь переполнен. А переполнен он был в эту минуту теми же чувствами, коими прикасались к этому своему миру Ева и Адам…
— Вот она, — вел репортаж писатель, — простирающаяся длань. — Тою захотелось протянуть свою руку и он, почему-то оглянувшись, протянул обе руки навстречу, стремящимся оттуда, из глубин, запястьям.
— То, что я испытал при этом, — писатель подыскивал слова, — было сродни молитве. И я впервые пожалел, что нет у меня под рукой тфилина.[3] Розовый глаз медленно смотрел на Тоя. И когда этот глаз признал Того, Кто стоял за Тоем, явилась шальная мысль. Мысль о том, что и сам Той сейчас смотрит на Бога не менее красными от бессонной ночи глазами.
Той рассмеялся. И ему показалось, что его шутке рады. И тогда он дал волю своим чувствам!
Но писатель стал побеждать и вот Той уже что-то снова диктует. Но и писатель оказывается здесь бессильным.
Рука Тоя обречено опускает диктофон.
Тяжелый выдох.