потому, что бабушка моя была учительницей и всю жизнь в этой школе проработала, пока не стала совсем плохо видеть – у нее была катаракта. Она говорила, что и у сына, ну, у отца моего, тоже с глазами сложности по наследству. Это была папина мама, а мамины родители давно умерли от тифа, мама у Шаманиных и выросла, то есть она бабушке тоже была как родная, а не только жена сына. За мамой еще какой-то человек ухаживал, но она любила папу, всегда только его.
В Гобатове мы сразу почувствовали себя немножко легче, хотя иногда и слышали вслед что-то вроде – «враги народа». От взрослых, кстати, никогда ничего такого не слышали, а вот от детей… От моих ровесников и тех, кто младше, – да, было.
– Им все же удалось воспитать молодое поколение по образу своему и подобию, – сказала бабушка как-то раз. Она иногда говорила такие странные вещи, которые я с годами совсем иначе стала понимать. А тогда – не хотела ни слушать, ни понимать, просто заметила странную закономерность: если мне вслед кто- то в школьном коридоре орал оскорбления или матерился (в Горбатове вообще почему-то ужасно матерщинный был народ, даже дети, я иногда чуть в обморок от их выражений не падала, уж на что Вахрушин бранился, подвыпив, но ему далеко было до горбатовских), его обязательно звали как-нибудь там Мэлен (Маркс-Энгельс-Ленин) или Корев (Коммунистическая революция), или Светбуда (Свет будущего), или Ревмол (Революционная молодежь), или, как наши бывшие соседи, Мирев и Владлена, которых мы попросту звали Мирка и Ленка…
Деньги скоро кончились, мы раздумывали, как жить, потому что пенсия у бабушки была совсем маленькая.
– Может, мне пойти работать? – спросила я однажды, потому что маму-то на работу никогда не брали.
– Погоди еще, – сказала мама. – В случае чего – пойдешь работать, но только при этом дай мне слово, что школу вечернюю закончишь. Даешь слово?
Я пожала плечами. Как-то странно было, что она с меня клятву берет. Как будто ее не будет со мной в ту минуту, когда я должна буду решать, идти мне в вечернюю школу или нет.
– Послушай-ка, Тонечка, – сказала мама. – Я тебе кое-что хочу рассказать… Нет, потом. Лучше потом. Может, еще ничего и не случится. Давай-ка знаешь что сделаем? Завтра как раз выходной,[21] съездим-ка мы в Горький, заберем что-нибудь из вещей у Марьи Ивановны, может быть, картины сможем увезти. А еще мне хочется в глаза Илье Петровичу посмотреть.
– А что тебе ему в глаза смотреть, что ты там не видела? – удивилась я.
– Да вот хочется, – сказала мама, ничего не объясняя, а я тогда понять ее не смогла.
Но в Горький мы не съездили, картин не забрали… то есть мама-то в Горький поехала, но без меня и не по своей воле. Я вернулась из школы, мамы нет, а бабушка плачет так, что ничего от слез не видит. Оказывается, пока я в школе была, за мамой приехали и увезли.
Мне про это еще тяжелей вспоминать, чем про арест отца. Сколько было горя, сколько боли. Сколько слез… Разве нужно описывать? Разве это непонятно? Но это видели только полуслепые бабушкины глаза и стены нашего жилья. Я ходила с гордо поднятой головой, и даже когда стало ясно, что придется уйти из школы, документы я забирала спокойно, без унижения и слез. С работой мне сразу повезло, ее было так трудно найти в Горбатове, а мне удалось устроиться санитаркой в районную инфекционную больницу. Туда идти побаивались, ну а мне чего бояться-то было? Самое страшное со мной уже случилось. Я и сейчас так думаю, что арест отца и мамы – это было самое тяжкое испытание, которое для меня судьба уготовила. В сравнении с этим горем даже мое ранение и страдания в войну как-то тускнеют. Нет, еще одно страшное горе было: мне прислали повестку приехать в Горький и явиться в тюрьму.
«Да неужели и меня арестуют?» – подумала было я, но потом поразмыслила и пришла к выводу, что хотели бы арестовать, так приехали бы, как за мамой. И все же бабушка меня отпускала как на похороны. Долго я ехала. Почему-то невозможно было в тот день проехать иначе, чем через Дзержинск…
Пришла в тюрьму на Арзамасское шоссе, меня принял какой-то вежливый человек с малиновыми капитанскими петлицами[22] и выдал мамины вещи. Она, оказывается, умерла от сердечного приступа. Наверное, я в глубине души знала, что это так, я это чувствовала, поэтому мне удалось сохранить перед ним достоинство.
Он странно так на меня посмотрел, потом сказал, что я на маму очень похожа. Я кивнула. А что говорить? Я вообще не понимала, зачем он со мной какие-то разговоры ведет…
Ждала, что он мне пропуск подпишет на выход, но он вертел ручку в руках и молчал. Опять мелькнула мысль – неужели и меня задержат? – но тут он заговорил – очень осторожно, тщательно подбирая слова:
– Вы отсюда куда пойдете, Тоня?
Я немножко подумала, потом сказала:
– Зайду на нашу старую квартиру, соседка обещала кое-какие вещи наши сохранить, может быть, удастся что-то забрать. И еще мне хотелось бы взять картины папины. Я понимаю, что они никакой ценности не представляют, но это память.
– А как фамилия соседей, к которым вы хотите зайти? – спросил он.
– Вахрушины, а что?
Он опять посмотрел очень внимательно, потом сказал:
– Вам ваша матушка ничего не рассказывала о том, как она после ареста вашего отца приезжала сюда?
У меня сердце так стукнуло.
– Нет.
– Жаль, – сказал он. – Жаль…
– А о чем она должна была мне рассказать? – с какой-то безумной надеждой спросила я.
– Ваш пропуск, можете идти, – проговорил он вместо ответа и опустил голову, стал перебирать какие-то бумаги.
Я поняла, что он мне больше ничего не скажет. Вышла из тюрьмы и побрела к остановке. В те годы трамвай ходил по Арзамасскому шоссе, и я поехала в город, как это называлось, то есть на Свердловку, к нашему бывшему дому. Прошла через арку во двор. Ни мыслей в голове, ни тоски. Вообще пусто. В душе ничто не дрогнуло при виде того крыльца, тех окон.
На крыльце столкнулась с Галиной Евдокимовной, женой начальника райздравотдела. Она вроде была из новых, ну, в смысле, довольно молодая, а при виде меня аж перекрестилась, как будто призрак увидела. И встала столбом:
– Тонечка… ты куда?
– Я хочу у Вахрушиных кое-какие наши вещи забрать, – пояснила я сквозь зубы. Не представляя, как отвечать, если она вдруг спросит, как мы живем, как мама.
– Они здесь больше не живут, – сказала Галина Евдокимовна. – И вещей ваших тут нет.
– Не живут? – тупо повторила я. – Переехали, что ли?
– Да ты что?! – схватилась она за горло. – Не понимаешь?! Илью Петровича арестовали через неделю после твоего отца, а семью выселили, они где-то в Сормове поселились. Какие вещи, ты что?!
Мне бы удивиться, что ли… Ничего не могла. Только подумала, ну, значит, и правда все наши вещи пропали. Конечно, их разобрали жильцы. Может, и сама Галина Евдокимовна что-нибудь взяла. А как же! Плохо лежит, значит, надо взять. Да я не собиралась никого осуждать, жизнь такая была…
– А картины-то, с ними что? – спросила я. – Папины картины? А? Или их тоже жильцы разобрали?
Это я брякнула, не подумав, конечно, она сразу обиделась, покраснела и пошла прочь, потом как будто через силу обернулась и сказала:
– Картины какой-то дядька с усами еще до этого увез на ломовике, не знаю, кто такой.
Вот так…
Лишь спустя двадцать лет я узнала, что тот «дядька с усами» был коллекционер живописи (оказывается, в Горьком и в то время такие люди были!), Голиков Сергей Тимофеевич. После его смерти папины картины попали в Художественный музей вместе со всей коллекцией Голикова, которую тот музею завещал. Мне так и не удалось узнать, откуда Голиков знал про папины картины. Может быть, видел их случайно, может, бывал у нас, может, был с отцом знаком… может быть, Голиков предлагал ему деньги за картины, но папа ведь не относился к своим занятиям всерьез, ему и в голову бы не пришло что-то